В предвкушении шока, зрители бредут по индустриальной зоне мимо мясокомбината, носящего имя советского министра, который регулировал гастрономическую политику и придумал «рыбный день».
На самом деле, эпитеты, столь часто приписываемые Кастеллуччи, не совсем верны — его подход не столько про шок и трепет, не столько про эпатаж и дешевую трансгрессию, сколько про физическое присутствие и форму. В Москве ему задали вопрос — существуют ли для него табу в театральной работе? Он дал ответ, достойный мастера — театр, как и любое искусство, рождается из ограничений.
Подземный коллектор — идеальное место для постановки «Юлия Цезаря»: его высокие бетонные своды одновременно напоминают античный храм и заброшенный бункер. Пространство вообще играет особую роль в событийном театре Кастеллуччи. Конечно, мраморный классицизм Михайловского замка, где когда-то в своей спальне шарфом был задушен император Павел, не меньше соответствует духу трагедии Шекспира, во всяком случае в трактовке итальянского режиссера. Но сырой монументализм галереи «Коллектор» принципиально меняет пластику спектакля, обостряя его архаичную мощь.
Тусклый лунный свет падает сквозь зарешеченные окна в потолке. Выходят актеры в белых туниках. Пока двое из них стоят у колонны, прекрасный молодой человек, похожий на Иисуса, пропускает эндоскоп сквозь носовое отверстие. Диалог трибунов и толпы из первой сцены разыгрывается исключительно в проекции на стене — перед нами настоящий физиологический театр. Текст перестает иметь значение, важны только интонации, интенсивность, сокращения вагинального вида гортани — не слова даже, а их органический материал, процесс рождения слова.
«Юлий Цезарь», по определению Кастеллуччи, драма о власти слова. В первой части мы видим механику речи, своим авторитарным напором способную управлять толпой. Людские массы же безличны, почти беззвучны — точь-в-точь как зрители, сидящие в зале.
Вообще-то, «Цезарь» — полноценный спектакль, поставленный еще в 1997-м году, в Россию режиссер привез лишь фрагменты. И, конечно, это довольно изящный парафраз современной политической ситуации. Но автора интересует не актуальный политический комментарий, а возможность апеллировать к той психофизике, что в данный момент нам особенна близка и понятна.
Вот выходит сам Цезарь в красной тунике, его тяжелая поступь раздается гулким эхом. Не совсем человек, скорее фигура полубога, сгибающегося под тяжестью собственного величия — мы ощущаем его груз и на себе, тоже почти физически. Он скульптурно сидит на постаменте, периодически вытирая пот с высокого лба. Встает, и по-платоновски указывает вверх — Цезарь не говорит, повелевает, усталыми, но властными жестами вызывая бурю (эффект усиливают скупые, но грозные звуковые эффекты). Глядя на этого человека, нарекшего себя Полярной звездой, невозможно не содрогнуться. Потому что мы знаем — в нужный момент его рука не дрогнет.
Во многом Кастеллуччи, начинавший как художник-перформансист, исполняет заветы Антонена Арто. Его постоянный главный герой — тело. Место ненавистного ему текста занимают поза, жест, складывающиеся в иероглифы и сливающиеся в мистическом танце внутри тотальности пространства. Но не стоит путать текст и слово — «атом человеческой жизни, обладающий сокрушительной силой», как говорит сам Кастеллуччи. Главные слова для своего «Юлия Цезаря» он позаимствовал из библейской притчи о вавилонском царе Валтасаре. «Мене Текел Фарес» — эта надпись, появившаяся на стене во время пира в оскверненном храме, предвещала конец его царства, которое Бог исчислил, взвесил и разделил. Здесь ее пишут белой краской на живом коне, которого проводят по кругу перед убийством.
Кастеллуччи совершенно не интересует Брут как носитель автономной морали — в спектакле этого персонажа просто нет. Его «Юлий Цезарь» о власти, об одиночестве во власти, и о ее циркуляции. Самодержец — почти сакральный ее источник и носитель, поэтому сцена убийства, во время которой актеры застывают в барочной мизансцене, выглядит столь торжественно. Отеческим объятием Цезарь прижимает к себе заговорщика, пьющего молоко из его груди. После этого тело заворачивают в красную ткань и тащат сквозь зрительный зал.
Решающую речь здесь держат «уст немых алеющие губы» — роль Марка Антония исполняет итальянский поэт, которому удалили гортань. Свой монолог, сделавший его бенефициаром смерти Цезаря, он произносит, стоя на пьедестале с надписью ARS. За его спиной свисает перевернутый бюст римского диктатора. Искусство без формы, речь без языка — из дырки в горле по залу разносится сдавленный хрип и шелест его беззвучного голоса. Это одновременно и манифест метода Кастеллуччи и образ языка тела, погребенного под пустой риторикой — «у них и жала отнял ты, и голос». А дальше реквием и сгущающаяся тьма. Поочередно взрываются электрические свечи — их столько же, сколько было заговорщиков.