Радость памяти

«Документировать невозможно» — так назывался недавний паблик-ток Зары Абдуллаевой и Олега Зинцова в Электротеатре Станиславский. В своей выразительной и деликатной беседе два критика-интеллектуала рассуждали о невозможности и — одновременно — вечном желании художника (и человека) запечатлеть, поймать момент реальности. Два огромных тома новой «Мнемозины», выпущенных Государственным институтом искусствознания, — поразительный пример такой попытки, осуществленной группой соратников историка Владислава Иванова и взыскующей профессионального и просто читательского респекта.

Документировать невозможно — и дневники Алисы Коонен, ставшие «паровозом» 5-ой «Мнемозины» — прекрасное подтверждение тому, как и страстное желание нынешнего читателя/ ученого проникнуть в существо актерской и человеческой природы примы Камерного театра. 5-ый том вообще сфокусирован и вроде как приурочен к столетию Камерного, которое пришлось на 2014 год; в этом смысле дневники Коонен, которые она вела с 1914 по 1925, ее же переписка с Александром Таировым, маркированная барнаульским, эвакуационным, 1943-м годом (оба текста подготовлены и прекрасно откомментированы Марией Хализевой), и коротенькая лекция Георгия Якулова, одного из плеяды знаменитых художников Камерного, прочитанная им в 1926 году в связи с премьерой спектакля «Шейлок» («Венецианский купец») (публикация и комментарии — Владислав Иванов), — все это и составляет корпус текстов, впрямую или косвенно относящихся к Камерному. Богато, точно и словно с внутренним желанием восстановить баланс исторической справедливости, авторы публикаций расширяют коротенькие записи Коонен — да и других героев своих архивных изысканий — до поистине борхесовских садов истории русского театра, тесно переплетая ее с общественным и политическим климатом, как в переписке деятелей МХАТ с так называемой «качаловской труппой» в «Трех годах недобровольного изгнания» (публикация и комментарии Марии Львовой), осененной мощным контекстом 1919 — 1922 годов. Или — с персональной трагедией, как в случае с Айседорой Дункан, редкие, но так много говорящие о чувствах письма Константину Станиславскому в период с 1908 по 1922 год (публикация Ирины Сироткиной, Николая Солнцева, Ксении Ясновой, музей МХАТ). Отчаяние и спесь, нежность дружбы и склоки, прекраснодушие и усталость от борьбы за существование — очень многое обнаруживается в этих документах жизни, разнообразящее и драматизирующее своей подлинностью то, что не укладывается в сухие строчки «официальной» истории театра.
2

Путешествие по чужой памяти начинается с Коонен, чьи публикуемые дневники («меньше одной десятой того, что есть в РГАЛИ», — замечает Хализева) отражают прихотливую вязь эгоистичного сознания актрисы, страдающей и любящей свое страдание. Вот запись от 1 сентября 1916 года, речь о спектакле «Фамира-Кифарэд» по пьесе Иннокентия Анненского, переломной работе Таирова, впервые позвавшего для совместной работы кубофутуристку Александру Экстер, соло Николая Церетели, красавца и потомка бухарского эмира, актера трагической судьбы и любовника Коонен: «Экстер с ее кубами, плоскостями… Устала. Надоело все». О «Лесе», одном из ключевых спектаклей Мейерхольда, 19 мая 1924 года: «Был очень плохой спектакль.
Публики было мало. Я рада». О трудностях послереволюционного периода, 26 мая (1924): «Ситуация здесь такова, что работать нет возможности, если еще откажут в перестройке, то совсем будет плохо. Искусство не нужно никому. Нужна грамота. Что выше — непонятно, недоступно». О репертуаре Камерного на гастролях в Киеве, 1924 год: «Ругали за репертуар. И воистину: Пьеретта, Адриенна, Саломея, Федра, Жирофле! Сплошная „могила“! — кроме Жирофле. Необходим живой репертуар!
Иначе и я не могу дойти до современного зрителя. Меня не смогут „полюбить“.
Я не отражаю никого из „них“!»

Из Барнаула «город этот — самый дикий, какой можно представить себе», где Камерный театр пережидал войну, 53-летняя актриса, репетировавшая роль в антифашистском трэше, сочиненном Константином Паустовским («Пока не остановится сердце» — пьеса про столичную актрису, чьего умершего ребенка отбирают немцы, и она встает на путь мщения), пишет частые, тревожные письма уехавшему лечиться Таирову. Войны, а речь о 1943 годе, как будто нет: вместо нее есть отповедь Николаю Охлопкову, «этому провинциальному Колумбу», «режиссеру-самоучке», написавшему в «Литературу и искусство» статью с призывом к возврату театральности. Просьбы достать и прислать хорошей хны у московского парикмахера Янчева; описание встречи с чудесной старой женщиной, бывшей актрисой Театра Комиссаржевской, пришедшей за кулисы барнаульской «Адриенны» и сказавшей Коонен, что играть так, как она, «теперь не будут уже несколько поколений, и потому я должна себя чувствовать очень одиноко»; упоминание цены на стакан сахара — 80 рублей и тяжкие подробности быта. Публикация, кропотливо и бережно (вплоть до комментария способа писания актрисой: «бумаги мало, поэтому пишет, переворачивая страницы вверх ногами и идя от конца письма к началу — на узеньких полях»), подготовленная Марией Хализевой, озаглавлена «…Письма ползут, разминаются в пути, пропадают…». Это и есть приключение не-встреч писем людей, тяжело переживающих отрыв от московской культурной жизни и друг от друга. Война здесь вторгается сама по себе — делая невозможной нормальную почтовую коммуникацию, звонки и личный контакт.

Ключевым же остается вопрос полемики с Охлопковым, аж в 1943 году, после недавнего уничтожения своего учителя Мейерхольда, ставящего вопрос «о богатстве красок искусства» и о «театральности» в театре. Коонен, со всем присущим ей темпераментом и злостью, бросается на «любителя «всего великого» за то, что посмел не заметить ни театральности спектаклей Камерного, ни Художественного театра («Пиквикский клуб» и «Мольер»). За то, что, «верный заветам своего учителя — «эффектно нападать на критику», пытается отстоять самого себя и — как покажет скоро история — Таирова с его «формализмом» и подчеркнутой условностью. Меряя театр по себе, по принципам Камерного, а кроме того — не без остроты замечающая недостатки спектаклей самого Охлопкова, — Коонен не хочет признать, как справедливо пишет в комментариях Хализева, что с 1930-х взят курс на «усредненный МХАТ», как искусство, якобы понятное и близкое «народу».

В орбиту кооневского корпуса текстов и ее тоски по «рамкам замечательной формы, какой владеет французский театр», но не русский, логично укладывается и лекция художника Якулова 1926 года «Парад искусств и границы театра», который, в частности, ставит вопрос о разграничении «парада спектаклей» в зависимости от зрительного зала и его структуры и критикует Мейерхольда за смешение всего со всем и перенос в театр приемов цирка.

Вторым центром тяжести 5-го тома «Мнемозины» становится Станиславский и Московский Художественный. Три соревнующихся в своей яркости материала открывают, в общем-то, малоизвестные повороты в истории театра: письма Айседоры Дункан к Станиславскому (1908 — 1922), письма «качаловской группы» в годы изгнания с 1919 по 1922, и, наконец, письма пополам с трагическими дневниковыми записями режиссера Василия Сахновского (1926 — 1945; публикация Владислава Иванова).

Дункан — самый личный и самый женский из перечисленных сюжетов. Озаглавленный цитатой — «Все то, что я хочу вам сказать, я лучше всего бы выразила в танце…» — он фиксирует лишь несколько точек пересечений танцовщицы и русского реформатора театра, но обнажает при этом всю скрытую чувственность и неравноправность их взаимоотношений. Кардиограмма движется от увлечения целомудренным КС босоногой «дионисийкой» до брошенного им же в 1920-е «авантюристка».

1908: «Уильям Блейк —
„Песнь невинности“
„Песнь опытности“
„Книга Иова“

Это был не отказ… Это было приглашение!…
Но Вы не понимаете —
Я в отчаянии… я ни за что больше не протанцую ни па».

Трагическим фоном служит судьба артистки, внятно описанная во вступлении к ее коротеньким письмам-телеграммам. И вычесть это знание невозможно.

1910:
«Моя новая программа лежит тут же в колыбели — это маленький мальчик, такой красивый, такой чудесный!
Он родился 1 мая. Я так счастлива. Подумайте только — мальчик! Он будет, может быть, кем-то»

В 1917 оба ребенка Дункан погибли в автокатастрофе.

Кровоточит и вращается невероятными поворотами материал о скитаниях так называемой «качаловской группы» МХАТ, выехавшей на гастроли в Харьков, а дальше — на юг, в Крым, Грузию, и оттуда за границу, — в конце сезона 1918/1919, чтобы только в небольшой своей части (семь-восемь человек во главе с Ольгой Книппер-Чеховой и Василией Качаловым) вернуться в Москву аж в 1922. «Три года недобровольного изгнания» называется подборка писем артистов Качалова, Книппер-Чеховой, Николая Подгорного (единственного, кто вернулся к началу сезона в Москву, и кто стал в итоге главным контактным лицом в изматывающих переговорах Художественного театра и «качаловцев»), Ивана Берсенева и Николая Массалитинова, ставших заложниками истории. Захват Харькова, первой точки на карте скитаний группы по белу свету, деникинцами, и переход сына Качалова — Вадима Шверубовича — на сторону «белых», сделал возвращение в Москву, мягко говоря, проблематичным. Но дальше на эту ось, как ракушки на днище корабля, стали садиться множество побочных обстоятельств и мотивов: в Москве голодно, страшно, холодно, нет гарантий безопасности. Без Москвы и конкретно без МХАТ — мучительно, при том, что руководство театра неважно относилось к гастролям и даже, как замечает подготовившая публикацию к печати Мария Львова, не внесло их в позднейшие списки. Драматизм ситуации запределен. Сама возможность эмиграции ужасает Книппер-Чехову: «Я как вошла на пароход (итальянская „Прага“ — прим.), так и поплакала — очень уж тяжела мысль о нашей родине, противен вид светских, прекрасно одетых иностранцев». (1920, Новороссийск). Жуткий гастрольный быт, с сыпным тифом и голодом, на фоне гражданской войны и беспредела уравнивается такой же трудной московской жизнью: «Зиму мы не мерзли, а ели все ту же капусту, картошку и пшенную кашу; похудели очень, но здоровы и желудки в порядке». (М.П. Лилина — Качалову. 1920).

Страх за своих близких подрывает решимость вернуться на родину, решившую жестоко обойтись с «предавшими» ее детьми: «Бывали дни, когда мне удавалось побороть в себе что-то, когда мне казалось, что я не только хочу, но и могу дышать воздухом Москвы, что нет в нем ничего страшного для меня. Но наступали другие дни, и пропадала решимость.
Ни голод, ни холод, ни тиф, ни всякие лишения не пугают меня, и репрессий от властей я не боюсь — за себя лично. Но за сына боюсь, много боюсь». (Качалов — Немировичу-Данченко. 1921).

Все больше разъедающая группу «вечная гастроль» и необходимость скученной жизни со сплетнями и разборками чем дальше, тем больше требует решения массы множащихся побочных, денежных, организационных и прочих проблем, а кроме того — натыкается на твердокаменную принципиальность руководства МХАТ, ставящего ультиматум «невозвращенцам» и не готового принять их всех вместе, с Массалитиновым, Бересеневым и Болеславским.

Принципиальность у каждого своя: «Воображаю, как больно и тяжело тебе, когда в театре вашем такой хам, как Вахтангов. Да я, и многие мои товарищи, скорее пойду улицы подметать, сапоги чистить, но в стену МХТ — под Вахтангова — никогда не вернусь!» (Берсенев И.Н. — Подгорному. 1921).

Николай Эфрос, радуясь скорому возвращению «качаловцев» в Москву, дает совет везти побольше того, что может повысит комфорт жизни: «белья, чулок, носков, одежды — это все у нас и безумно дорого, и трудно достать, мыла, духов, косметики всякой, лекарства и таких вещей, как сыр, шоколад, сахар». А для себя критик просит новых немецких книг по театру — как будто бы говорит о сегодняшнем нашем времени.

В настроение 2015 года попадает и проницательная статья Юлии Сазоновой, сестры литературоведа Слонимского, опубликованная в рамках подборки «Мейерхольд и пресса русского зарубежья (1927 — 1930) Ольгой Купцовой. О мейерхольдовском «Ревизоре», показанном на гастролях в Париже в 1930 году, она пишет: «Замерли последние человеческие слова, утихли последние попытки кого-то обличить, кому-то пожаловаться. В наступившей тьме идет какой-то глухой грохот, топтанье ног…. Вот, вскинув руки, раскрыв суженный рот, пытается крикнуть и не может обращенный в „соляной столп“ русский человек». А спорит с этим хор эмигрантской прессы, осуждающей «Ревизора» за «духовную развязность», «вседозволенность» и предупреждающей, что «мертвые мстят за свое поругание сами».

В «театральном романе» Василия Сахновского, режиссера, сотрудничавшего до революции с Федором Комиссаржевским, с середины 1920-х работавшего в Художественном театре, а в первые годы войны арестованного и отправленного в ссылку до 1943 года, — судьба русско-советского интеллигента, прошедшего, как говорится, по самому острому краю и сломленного, хотя и оставшемуся в живых. В 1927 пишет письмо Станиславскому о вреде всякого «гротеска, бурлеска и конструктивизма» в одну строчку, но о вере в одну только силу «подлинного реализма». В 1930 — в письме жене фигурирует то ли восторженный, то ли комический репортаж с массового действа в режиссуре Сергея Радлова: «Ну, о сем спектакле умолчим. <…> Скажи, что пальба была из орудий. Пушки ночью были расставлены по всему берегу, пулеметы, по реке плыли броненосцы, крейсера, целая флотилия лодок, истребителей, моторов. <…> Потом взорвали на реке баржу, где был величиной с трехэтажный дом папа римский и его гвардия и служки. Потом били огненные фонтаны и каскады… Красные победили, а белые бросились в воду, и их настигла наша флотилия. Кончилось все это в половине второго». В том же 1930 послушно правит в соответствии с идеологической цензурой собственные «Очерки сценического искусства»: «Эта препарация с подклейкой и с вырезанием целых абзацев, с замарыванием таких страшных слов, как: аромат таланта, перевоплощение, вчувствование, формальное восприятие и т.д., не только не болезненна для авторского самолюбия, а настраивает весело, но если б ты видела, какие настоящие, горячие и, смею думать, наинужнейшие куски текста летят в корзину».

В 1931 описывает агитационную деятельность МХАТ в тогдашнем Ленинграде: «Кроме идиотских ездок из конца города в другой на спектакли и репетиции прибавилось новое: нужно выступать на заводах с культбригадами. <…> Делается это так. В 10 часов утра подходит автобус к тому месту, где у нас репертуарная контора, и человек 15-20 актеров со мной и Марковым, а также с агентом ГПУ выезжаем на завод. Там разбиваемся на бригады и обходим цеха. <…> Причем шум от машин на заводах невероятный. Сходятся рабочие около останавливаемых машин, и начинается концерт-митинг».

В 1943, после ссылки, пишет дневник совсем другой человек: «Я служу в МХАТ. Мне вернули орден. У меня паспорт. НКВД два раза вызывало меня, беспокоясь о том, все ли благополучно со мной вследствие восстановления меня во всех правах… Опять я профессор ГИТИСа и опять популярен у студентов и профессуры. Но мне ясно одно. Никакого будущего в том большом смысле, в каком должно бы быть, раз нет людей, раз умер Вл. Ив., — у меня не будет… Никуда не подаваться. Ничего не добиваться. <…> Очертить круг и никого к себе и с собой никуда не пускать. Потому что это и есть последняя черта. Я до нее дошел».

Горечь писем и дневников, опубликованных в «Мнемозине» через столько лет, словно уравновешивается тем фактом, что это все можно прочитать, понять, почувствовать, разозлиться или растрогаться, потому что перед нами — живые свидетельства некогда живых людей. Это прикосновение к непостижимому, далекому опыту символично закрепляется тем фактом, что маленькая автобиография Федора Комиссаржевского, написанная им в США в 1943 году, попала в руки общественности благодаря встрече московского театроведа и педагога Ирины Холмогоровой со своим троюродным дядей Сергеем Левитиным, актером нью-йоркской русской драмы, которая случилась в 1996 году. Подлинные связи и прихоть бытования документа — вот витальная сила книжки, которая по случайности может быть прочитана только театральными историками, а должна быть — просто людьми.

Мнемозина. Документы и факты из истории отечественного театра 20 века. Вып. 5. Ред-сост. В.В. Иванов. М.: ГИИ; Индрик, 2014. 876 с.

Комментарии
Предыдущая статья
Дорога в ад и обратно 08.06.2015
Следующая статья
Наше everything 08.06.2015
материалы по теме
Блог
Мышкин играет Тартюфа, или Оргона взяли в разработку
Евгений Писарев поставил в Театре Наций свой второй спектакль – «Тартюфа», в новом переводе, сделанном Сергеем Самойленко. Ольга Фукс рассказывает, чем он действительно нов.
21.12.2024
Блог
“И воскресенья не будет…”
Первым спектаклем петербургского режиссера Дениса Хусниярова на посту художественного руководителя СамАрта стало «Воскресение» по роману Толстого. Это очень личное высказывание, о том, что честь стоит все-таки беречь смолоду, а «после ничего исправить нельзя». Логично, что спектакль с таким сюжетом появился…