От Отрепьева до Джугашвили

Отчего в России так тверды были традиции самозванства? Почему эта просящаяся на подмостки, театральная по самой своей природе тема практически не нашла удачных воплощений в русской драматургии? Как мимикрировала самозванщина после 1917 года? «Театр.» решил разобраться в этих и других вопросах, связанных с одним из самых интересных феноменов европейской истории.

В знаменитом тыняновском рассказе Подпоручик Киже есть характерный момент, как бы не имеющий отношения к фабуле. Молодой солдатик, потрясенный поркой мифического, «фигуры не имеющего» поручика, тихонько спрашивает старого солдата: «А кто у нас императором? Дура, — отвечает ветеран, покосившись по сторо- нам, — Павел Петрович, дура!» Но после длительной и неспокойной паузы добавляет шепотом: «Он есть, — только он подмененный». И то не просто слушок или досужая солдатская сплетня, то исконное «мнение народно», сокровенная мечта о настоящем — неподмененном — царе.

Что же он должен являть собой — этот истинный царь? Доброту, щедрость, благочестие, ум, воинскую отвагу? И это тоже, но прежде всего он должен быть справедливым. Пусть жестоким, как Иван Грозный, но справедливым. «Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, — он верит, что главное на земле правда и что спасение его и всего народа в одной лишь правде и потому больше всего на свете он любит справедливость». Это Чехов, невольно вторящий Достоевскому: «Высшая и са- мая резкая характеристическая черта нашего народа это чувство справедливости и жажда ее». Добавим от себя, что и приглядываться-то особо не надо. Вся российская история буквально о том вопиет.

В устах народной молвы справедливость означает только одно — быть всегда доступным народной жали, народным просьбам и плачам. И не давать потачки ближайшим людям, жучить их и казнить немилосердно. Движимый любовью в такой справедливости наш народ, как ни один из европейских народов, выказывал упрямое пристрастие к «настоящему царю». Выразительные и устойчивые традиции самозванства были неизгладимы в русской истории на протяжении четырех столетий: достаточно вспомнить убиенных и «воскресших» членов последней императорской фамилии. Делом монашки Меньшовой-Радищевой — «принцессы Татьяны Романовой» — Лубянка занималась в сорок пятом году, а Анна Андерсон, скандальозная «принцесса Анастасия» — умерла аж в 1984.

ни в какой европейской фольклорной стихии вы не найдете такого любовного пристрастия к ивану-дураку, изгою и бездельнику, беспечно-весело поджидающему свое «статусное» счастье

Самозванцы статусные и ролевые

История русского самозванства немало изучалась историками прошлого и настоящего. Из недавних авторов, пожалуй, стоит выделить петербуржца Григория Тульчинского, который в своих статьях весьма обстоятельно проследил эволюцию понятия, его смысловой переход от статусной стадии (непременно связующей самозванство с правящим родом) к ролевой (обыденно распространенной). Переход этот был начат реформами Петра. Мы тоже примем терминологию Тульчинского, хотя она, насколько нам известно, пока не является общепризнанной.

Итак, Тульчинский признает, хотя и не называет прямо, тот очевидный факт, что становление ролевого самозванства в России связано с приобщением к западному образу жизни, замешанному на практицизме, на авантюрном, но трезвом расчете, на буржуазном порядке вещей. Ролевое самозванство требует от человека, жаждущего преуспеть на том или ином поприще, куда большей изобретательности, импровизационной хитрости и фантазии, нежели простое объявление себя царем. Вруны, лицемеры, лукавые пройдохи, «чужеименные» карьеристы, притворщики, надувалы, двуликие Янусы становились популярными героями литературы, начиная с позднего средневековья. Но в том-то и дело, что на Руси появление ролевого самозванства отнюдь не потеснило наличие статусного.

Народное подсознание — назовем его условно «былинным» — упрямо и цепко держалось веры в некое чудотворное явление, способное враз преобразить жизнь. Давно замечено, что ни в какой европейской фольклорной стихии вы не найдете такого любовного пристрастия к Ивану-дураку, изгою и бездельнику, беспечно-весело поджидающему свое «статусное» счастье. Полусонное (обломовское) воображение, чуждое прагматичному Западу, на Руси все еще пребывает в животворном (а порой и в разбуженно-агрессивном) состоянии. Так что статусное самозванство отнюдь не исчезло с концом прозападного «осьмнадцатаго» столетия. Еще в ХIХ веке (правда, более во второй половине его), с виду вроде бы никак не располагающем к проявлению самозванщины, регулярно имели место рецидивы, напоминавшие о «загадочной русской душе». Про слухи о самозванцах, которые ходили в тогдашних глухоманях, упоминают Тургенев в Нови, Толстой в Войне и мире, Герцен в Колоколе, Лесков в Соборянах. Да и разночинная интеллигенция, уже глотнувшая толику свободы в 60-егоды, пребывала в постоянной готовности подхватить любой протестный слушок. Самозванство — а равно и смута — воспринимались ею, как вызов ненавистному самодержавию. Иначе не объяснить бурный успех посредственнейшей драмы Н. Чаева Дмитрий-самозванец в Александринке. Эта забытая ныне пьеса, перегруженная архаизмами и полонизмами, тяжеловесная и неуклюжая, шла при неизменном аншлаге и сопровождалась столь экстатичными выкриками с галерки, что полиция невольно дергалась.

Но вот что интересно — упорно и непримиримо взаимодействуя с самодержавием, русская самозванщина воспринималась как вызов ему, расшатывала его и одновременно его укрепляла. Ибо саму идею самодержавия она защищала круто. Эту прикладную диалектику ощущаешь, когда касаешься мифологии самозванщины, которая, как и живая суть явления, амбивалентна. В народных песнях неудачливый «Гришка-расстрижка» предстает сущим прохвостом. А Пугачев, напротив, как бы реабилитирует самозванщину в глазах народа, возвращает ей желанный позитивный образ, и много лет спустя Пушкин не без удивления запишет характерную реплику казацкой старухи: «Это для вас он был Пугачев, а для нас он — Петр Федорыч». Разницу между «лжедмитриями» и «настоящим» Петром Федорычем народ хорошо чувствовал. Убив добрую память о незадачливых претендентах, он не убил в себе, в глубинах своего сознания спасительную мечту.

И вдруг — казалось бы, на пустом месте! — возникает бредовая легенда о заговоре нигилистов во главе с популярнейшим «белым генералом» Михаилом Скобелевым — грядущим царем Михаилом (по одной из мифических версий он был незаконным потомком Романовых). Вот как описывал современник причину его не лишенной таинственности смерти: «Сила в том, что мы действительно переживаем второе смутное время в своем новом, особом характерном виде, со своими особыми само званцами всех сортов, со своими миллионами воров и воришек, со своим новым, но столь же полным шатанием всего, во всех сферах… по-видимому, общество уже разложилось и государство должно рухнуть. Тяжело живется в такое тифозное время тому, кто сохранил и здравый смысл, и почтение к правде, и любовь к своей родине и веру в нее. Этой любви, этой веры выражением самым полным, самым свежим, самым несокрушимым, мало того — выражением победоносящим был Скобелев». Это писалось за тридцать пять лет до октябрьского переворота.

Самозванцы в литературе и на сцене

В русской литературе можно обнаружить больше двух десятков произведений на тему первой русской смуты. Один А. Н. Островский выдал аж три малоудачных драмы. Но и за пределами этой конкретной темы внятно ощущается присутствие того же «самозваного» комплекса. И вправду: случайно ли сумасшедший мозг Поприщина делает его в конце концов испанским королем? и не виден ли под маской князя в Мертвых душах страстно желаемый Гоголем образ идеального монарха? и можно лишь догадаться до каких высот унесла бы пьяная фантазия Хлестакова (ведь вон уже и министры жужжат в «его» приемной) … и не сущим ли государем являет себя в Степанчикове Фома Опискин? и не зря же Нечаев-Верховенский так назойливо заталкивает Ставрогина в образ самозваного Ивана-царевича… и не феномен ли искони русского самозванства пронизывает мысль автора Двойника? и не сродни ли тому же самозванству мессианская страсть сумасшедшего в гаршинском Красном цветке? и уж конечно, не случайно прославились в этом не самом смутном веке Конек-горбунок Ершова, Принц Лутоня Курочкина и Город Глупов Салтыкова-Щедрина…

Этот комплекс всемогущего державства именно статусного характера (чтоб враз! чтоб махом! чтоб чудом!), эти следы и отголоски русской рефлексии (точнее было б сказать — гримасы) не просто метили реальность, проявляясь, как правило, уродливо и болезненно, — они воздействовали на нее, перекашивали ее, сообщали ей перманентную неустойчивость.

русской литературе, а более всего драматургии, удавался образ ролевого самозванца, но многочисленные драмы и трагедии о статусных самозванцах почти всегда проваливались

Идеология самозванщины, важнейшей приметой которой мы назвали ее парадоксальную, алогичную противоречивость (амбивалентность), воплощалась в жизнь большей частью мерзостно, беспринципно и грубо. Бесстыже. Чего стоит, если подумать, сделка с самозванцем царицы-старицы Марии, матери царевича Дмитрия, — ее слезно-напускное признание и ее же столь же циничное отречение. Вот уж истинно театральная коллизия! Справедливо было бы предполагать, что и литераторы, охочие до темы самозванщины, отразят эту выразительно-неприглядную особенность ее. И прежде всего в драматургии — наиболее наглядной и мобильной форме словесности позапрошлого века. Но этого не случилось… На театральном поприще сия сугубо театральная, казалось бы, тема никаких приметных успехов не снискала. Даже проза Загоскина и Данилевского, хоть и второго-третьего ряда, все равно, выглядит предпочтительнее тогдашних, да и позднейших драматических попыток не говоря уже о Капитанской дочке.

Русской литературе, а более всего драматургии, удавался образ ролевого самозванца — от Фонвизина до Булгакова (трудно сосчитать, сколько там «набежало» воистину хрестоматийных фигурантов), но многочисленные драмы и трагедии о самозванце и самозванщине проваливались, а если изредка и имели успех, то лишь поверхностный и скоротечный вроде упомянутого чаевского Дмитрия-самозванца. А ведь за тему брались и великие (Островский и А. К. Толстой) и многочисленные невеликие (Сумароков, Херасков, Крюковский, Кукольник, Аверкиев, Хомяков).

Объяснить это несложно. Комедийно-сатирическая трактовка ролевой (мелкобесовской) самозванщины по определению предполагает бойкость и гротесковость. Все эти вральманы, хлестаковы, дульчины, глумовы, тарелкины, аметистовы, гулячкины суть карикатуры, кривозеркальные шаржи, и другими быть они не могут. Когда же дело доходило до статусной самозванщины, дерзающей покуситься на судьбу Государства и Народа, драматургия девятнадцатого столетия с неизбежностью становилась в позу и, косясь на Шекспира и Шиллера, пыталась лепить из самозванца трагедийную фигуру. Но самозванщина, по сути своей, таковой не была — даже в исполнении самых удачливых «лжедмитриев». Она была лишь естественной накипью смуты и нередко поводом к чужеземной интервенции.

произошла реальная и наглядная мутация явления. ролевое самозванство вознеслось (или опустилось?) до статусного. и эффективно заместило его

Самозванщина и Пушкин

Пожалуй, только гений Пушкина в Борисе Годунове уловил это глумливое начало самозванщины — недаром он никак не может (или не хочет?) выбрать единственного именования своего героя: он у него то «Самозванец», то «Лжедимитрий», то «Димитрий», то «Григорий», а то и попросту «Гришка». Есть у Пушкина и прямая издевка: «выбор» царя и реакция черни (никто ничего не слышит и не видит, но догадливо и послушно «плачет»), комедийная сцена в корчме, финал, где народ многозначительно, как принято считать, безмолвствует. Но даже у Пушкина — разумеется, в силу жанра — пафос превалирует над гиньолем.

К тому же и пушкинский Борис не самое сценичное произведение мировой литературы. Не потому ли Андрей Синявский в популярных Прогулках с Пушкиным так тщится доказать, что подлинной театральной драмой Пушкина является на самом деле Капитанская дочка. Увлекаясь, настойчиво внушая читателю, что перед ним не что иное, как пьеса (инсценировка), автор явно прибегает к натяжкам. «Острый сюжет в сочетании с задачей новоявленного царя … превращает судьбу самозванца в поле театрального зрелища. Все на него смотрят, сличают, гадают; толпа — и участник, и зритель исторической драмы, аплодирующий одному актеру. Уже первый выход Пугачева на публику (не в царских регалиях, а в первозданном виде бродяги-провожатого) обставлен как необыкновенное зрелище. Все внимание устремлено на внешний облик героя, … которому уготовано централь- ное место в событиях, еще не начавшихся, но уже замешанных на средствах по преимуществу зрелищного воздействия … сей мужик — спектакль… Пугачев сыграет не того царя, на чей титул он зарится, но приснившегося Гриневу чернобородого мужика, царя-самозванца, царя-Емельяна. В этом вновь обнаруживается поэтическая натура пушкинской инсценировки. У него самозванщина живет, как искусство — не чужим отражением, но своим умом и огнем… Пугачев нигде не переигрывает (что, казалось бы, неизбежно в такого направления пьесе), но выявляет свое подлинное лицо, свою царственную природу»

Так много и густо о театре, что уже похоже на самовнушение. Вспомнив пирушку Пугачева со своими ближайшими приспешниками, потрясающую Гринева «каким-то пиитическим ужасом», Синявский уверенно пишет о «мизансценах и декорациях, выполненных в характере площадной, народной драмы», об опыте Бориса Годунова, который «здесь учтен и развит писателем, утверждавшим зрелищный дух народного театра и нашедшим ему применение в условиях самозваного действа». Заметим попутно, что описание казацкой пирушки в лермонтовском Вадиме мало чем уступает в своей картинности пушкинской пирушке Пугачева, однако ни пьесой, ни спектаклем она, как и Капитанская дочка, нимало не отдает.

Характерно опять же, что в хроникальном историческом обзоре Пушкин трезв и беспристрастен. Когда же дело доходит до прямого сочинительства, в нем просыпается мощное поэтическое проницание, и он живописует в своем герое множество увлекательных свойств, роднящих его с былинными героями-атаманами.

Что же до тяготения темы самозванщины к «площадной народной драме», то оно представляется нам, хоть и явным, но очень поверхностным. Все «чистокровные» пьесы XIX и XX столетий отнюдь не были площадным подобием ни античных, ни средневековых драм, да и народное представительство выглядело в них, как правило, второстепенным действующим лицом. Никакого отношения к истинно «народному театру» — к Царю Максимилиану, к пресловутой Лодке, к тому театру, который красочно описал Достоевский в Мертвом доме — эта драматургия не имеет. Все это были в разных вариациях исторические хроники, замешенные в лучшем случае на подражании Шекспиру. Вот здесь мы приближаемся к сути. Той богомерзкой сути, которая, обряжаясь в трагически-пафосные одежды, подменяла собой не шибко приглядную правду и морочила голову не одному лишь отсталому народу. Вся драматургия позапрошлого века (как, впрочем, и позднее) старательно отбеливала самозванщину, выдавая ее за трагедию. Сделать решительный шаг в сатирическую стихию никто не решился. А между тем, она буквально просилась на сцену.

Поэтизированный гиньоль

Ведь чего стоит одна история Лжедимитрия, в которой его триумфальная встреча, сопровождаемая всеобщим ликованием, сменяется заговором бояр, убийством любимого царя при пассивном, а затем и активном согласии народа. Ночной прыжок из окошка, иссеченный до полной неузнаваемости труп, Марина под юбкой придворной дамы, изощренные надругательства над трупом, наконец пушка, стреляющая пеплом самозванца в сторону Польши. Поистине разгул бесстыдства.

Да и сам главный герой любой самозванщины — тщеславный авантюрист, ловкач, иуда, притом отнюдь не лишенный маниакальных рефлексий. Человек безвестный, из низо вой, хотя подчас и не самой подлой, среды. Обычно резко отличимый от плебса: начатками образования, складностью речи, дерзостью, хитроумием, гипнотическим даром. Темно его происхождение, его образование, его пристрастия и вкусы. И вот этот истый проходимец, добровольно лишивший себя и рода, и племени, дерзает прибегнуть к наглому маскараду, дабы добиться цели, кажущейся обычному человеку несбыточной…

Все строится на обмане. На обмане себя любимого, на обмане ближайших родичей и друзей того, чье имя он присвоил, на обмане приспешников, на обмане народа. И если б не живая кровь, обильно проливаемая в процессе этой обманной акции, если б не была на кону судьба государства, действо выглядело бы глумливым скоморошеством. Пародийно-лубочным фарсом. Оно стало особенно смахивать на таковое, когда «лжедимитрии» и «петры» стали размножаться десятками, когда объявились всякие илейки, матвейки, егорки, ивашки, сидорки-царевичи, когда беглый подъячий, проходимец Тимошка Анкудинов чуть ли не десять лет дурачил Европу и Русь, когда расшатывать династию начали безвестные претедентки.

Это фарсовое, глумливое начало в самозванщине разглядеть легче легкого, однако художники, исполненные явного или тайного сочувствия к авантюристам, осмелившимся бросить вызов самодержавию, были настроены по преимуществу пафосно. Уже в ХХ веке Максимилиан Волошин создал страшный и героический образ вечного скитальца под именем Dmetrius-imperator, мученика-страстотерпца, предрекающего свой новый приход на Русь через триста лет. А Сергей Есенин в Пугачеве талантливо поэтизировал образ одинокого бунтаря, вложив в его уста строчки, явно рифмующиеся со строчками лирического героя (то бишь самого автора) «Черного человека»:

Боже мой! Неужели пришла пора?
Неужель под душой падаешь,
как под ношей?
А казалось… казалось
еще вчера…
Дорогие мои… дорогие…
хор-рошие…

Последний русский самозванец

Самозванщину провоцировала смута, но и сама она охотно пользовалась случаем внести лепту в бродильный котел. Эта многоглавая и неистребимая гидра всегда была готова воспрянуть духом. Октябрьская смута дала ей шанс, наконец, состояться победоносно и сполна, ибо сталинская эпоха стала поистине триумфом самозванщины.

Конечно, отнести Джугашвили-Сталина, равно как и Шикльгрубера-Гитлера, (равно как и с полдюжины других европейских диктаторов) по ведомству статусных самозванцев, было бы сущей нелепостью. Плебейство их слишком очевидно. Но в том-то и дело, что великие революционные (точнее, постреволюционые) потрясения последних двух столетий в Европе, бесповоротно добившие самодержавный авторитет монархической власти, оказались, в конце концов, способны узаконивать самое дерзостное, самое вершинное самозванство без традицинно-лживого отсыла к происхождению. Произошла реальная и наглядная мутация явления. Ролевое самозванство вознеслось (или опустилось?) до статусного. И эффективно заместило его.

Сталин прекрасно чувствовал время. Тифлисский изгой, нахватавшийся поверхностных знаний, давно отрекшийся от роду-племени «Джугашвили-Коба-Сталин», — он уверенно просочился в лидеры новоявленной самозванщины, а потом хитро и умело совершенствовал ее за счет современных тоталитарных устройств. За счет кнута, но не в последнюю очередь за счет пропаганды, искусства и литературы.

И ведь вот что любопытно. До октябрьской революции т. н. народные движения не интересовали литературу. Вообще. Именно самозванщина, особенно первая из них, возбуждала интерес художников (не только литераторов). «Пугачевщина» была вариантом самозванщины — в силу этого и удостоилась внимания Пушкина.

Зато после Октября случилась резкая смена вектора. С первых лет, как грибы после дождя, стали нарождаться романы и фильмы (пьес было много меньше, а известных и вовсе не было), посвященные Разину, Болотникову, Булавину, Салавату Юлаеву и другим народным заступникам. И разумеется, Пугачеву. О самозванстве последнего или умалчивалось, или говорилось мимоходом, как о навязанной ему казачеством роли (Вяч. Шишков). Писалось даже о малоизвестных восстаниях армян, горцев, белорусов, украинцев, среднеазиатов. Про самозванщину фактически забыли — про нее «не полагалось» (только в учебниках, да и то вскользь). Даже в фильме Пудовкина Минин и Пожарский о ней ни слова.

Стоглазые сталинские аргусы смотрели конечно же в корень, углядывая в ней не только ком- прометацию русского народа и его истории, но и далеко иду- щую ассоциацию с настоящим.

Сталин прекрасно знал, с каким народом имеет дело. «Русский мужик — царист», — говорил он в узком кругу сотоварищей. «Русские хотят в кого-то верить — пусть верят в Сталина. Ты думаешь, ты Сталин?! — как-то бросил он сыну. — Ты думаешь, я Сталин?! Вот Сталин!» И он указал на свой парадный портрет. Не слабое, признаемся, откровение. Он любил, когда его называли вождем. Но охотно принимал в кругу больших и малых сатрапов кличку «хозяин». «Хозяином земли русской», к слову, именовали себя последние Романовы.

Дважды на нашей памяти с культом его пытались покончить сверху и, как в былые смутные и бунташные времена, ничего не получилось. «Мнение народно» цепко держится за самозванщину. И будет держаться еще долго. А говорливые адвокаты будут, как и сегодня, исходить красноречием, доказывая ее величие и пользу.

Литературных попыток развенчать сталинщину, притом удачных (Солженицын, Искандер, Войнович) было немало. Пробовали ее развенчать и театр, и кинематограф. И гротеска в этих разоблачениях вроде бы хватало. Но, кажется, нигде и никогда искусство не оскорбило еще по-настоящему — хлестко, открыто, доходчиво — самое святая святых, самого носителя веры в эту обманную блажь. И она, несмотря на все уроки русской истории, по-прежнему плодоносит.

Комментарии
Предыдущая статья
История факта: 24.09.2011
Следующая статья
Об артисте, пишущем стихи 24.09.2011
материалы по теме
Архив
Театр без столиц: французский опыт
Во Франции практически исчезло провинциальное искусство, но не потому, что все перебрались в Париж, а как раз наоборот: культурная политика децентрализации привела к тому, что драме и танцу стало комфортно в регионах. Театр. предлагает краткий очерк этого успешного эксперимента, который для России кажется особенно актуальным.
Архив
Художники за МКАД: Гельман и другие
Фотография: Петр Антонов Наметив театральные точки силы в российской провинции и обрисовав наиболее типичные проблемы, с которыми сталкиваются современные (то бишь современно мыслящие) режиссеры, оказавшиеся за пределами МКАД, Театр. не мог не обратить внимание на опыты создания в провинциальных городах центров современного искусства — Пермского музея под руководством Марата Гельмана,…