Елена Алдашева про «Повесть о Сонечке» Владислава Наставшева в Вахтанговском театре

На фото — сцена из спектакля «Повесть о Сонечке» © Яна Овчинникова

На Новой сцене Вахтанговского театра Владислав Наставшев поставил «Повесть о Сонечке» Марины Цветаевой. Воспоминания о том, как в послереволюционной Москве пряталась от большой истории в кругу театральных артистов, Цветаева пишет во Франции в 1937 году. На новом вираже времён внешняя эмиграция сменяет внутреннюю, но скоро кончится и она. «Повесть о Сонечке» прямо связана с историей Вахтанговского театра: её герои, с которыми дружила и в которых влюблялась Цветаева, — студийцы Вахтангова, молодые актёры. Благодаря им и ради них она начала писать пьесы и посвящала им стихи. Но «гений места» для спектакля Наставшева с Евгенией Крегжде в роли Марины не так важен, как те сегодняшние вопросы, которые его создатели вычитывают в «Повести…». Вопросы острые и порой неожиданные. Ответы ищут узким кругом — кроме Крегжде, на сцене только Ксения Трейстер (Сонечка) и Константин Белошапка (все мужские роли, в программке — обобщённое «Он»).

Вахтанговская «Повесть о Сонечке» — бесспорно, тот случай, когда речь идёт о тандеме соавторов: режиссёра Владислава Наставшева и артистки Евгении Крегжде. Почти ровесники, оба — русские рижане, одновременно получали актёрское образование (Крегжде — в Москве, в «Щуке», Наставшев — в Петербурге, у Льва Додина). Латвийское и балтийское, инородное и иноприродное (всегда немного «между») очень по-разному, но проявляется у обоих. На этом построена и «Сонечка» по повести Цветаевой — давней героини Крегжде и закономерного автора для Наставшева, ценителя Серебряного века. На этом построена, но не про это — и не для этого — создана.

Наставшев любит помещать своих героев в вакуум междумирия, на очную ставку с воспоминаниями, даже если события разворачиваются «здесь и сейчас». В «Сонечке» — пространство камеры-обскуры (художники — сам Наставшев и Валерия Барсукова), чёрная одежда сцены — почти как кукольный «чёрный кабинет», на арьерсцене выше человеческого роста — горизонтальный проём, откуда порой являются и куда уходят герои, спускаясь по песку. Гора этого «смытого», облизанного волной песка — главный объект сценографии, в нём и вокруг него — перекошенная, упавшая, перевёрнутая как бы прошедшим приливом мебель. «Пишу тебя на Океане», — сказано у Цветаевой. Шум большой волны есть и в фонограмме. Это не только пространство — Сонечка «убивает время», забыв перевернуть песочные часы. «Это рай какой-то», — часто повторяет Сонечка, но здесь не рай, а свидание с одиночеством. Тут бродят «ангелы» (Константин Белошапка надевает бутафорские крылья), но все они — ненастоящие, театральные, обманные. Самый обманный — замирающий в позе святого Себастьяна Юра Завадский, манерный, гламурный, «краш» и боль обеих, Сонечки и Марины. Стихи из посвящённого Завадскому цикла «Комедьянт» здесь звучат в виде синтипоп-песен, сочинённых Наставшевым и Иваном Лубенниковым (не первый их подобный опыт), исполненных режиссёром в характерной псевдобезэмоциональной манере. С этих «Комедьянтов» начинаются оба акта — две цветаевские главы «Повести…» соответственно. Здесь вообще прихотливое сплетение мелочей, движение текста сохранено последовательно и подробно, но оттого особенно важно, что всё-таки убрано, не сказано, сдвинуто с места на место. У Цветаевой быт, незначащие пустяки и разговоры вырастают в поэзию и судьбу. У создателей спектакля от быта если что и осталось, то подобное перекошенным шкафам на необитаемом острове (тоже образ из текста), после кораблекрушения. «Когда мы, мёртвые, пробуждаемся» — название последней пьесы Ибсена — тут было бы хорошим образом. И потому, что мир-после-жизни здесь становится местом действия, исчезает «грань между живыми и мёртвыми», а сама Сонечка появляется из того самого опрокинутого шкафа-гроба, сомнамбулически водя пальцами по стеклу его дверцы. Но и потому, что этот спектакль отчасти «заменил» вахтанговского Ибсена — «Пер Гюнта» Юрия Бутусова, снятого в конце прошлого сезона. Оттуда в «Сонечку» пришла и огромная золочёная ткань, и даже атмосфера пустыни и моря, и, наконец, нагромождение стульев как образа смерти. И театра.

Театр у Цветаевой — эскапистский мир, «самое сердце фальши» и вечный антагонист поэзии, но что поделать, если «все они были — студийцы Вахтангова». Именно в чистилище театра и входит в спектакле Марина — Крегжде в тёмных очках, «цветаевском» парике, пиджаке и платье: образ как будто из тридцатых, когда пишется «Повесть…», но и откуда-то из кино середины века, о котором напоминает пространство (художник по костюмам — Майя Майер). На каждый шаг загорается новый луч из кулис, Марина отшатывается. Очки снимет не сразу. Эта «Повесть…» — не совсем воспоминание. Свои монологические куски Марина произносит «по диагонали» — тому самому нагромождению стульев в углу сцены, не явившимся и ушедшим зрителям, невидимому режиссёру, которым и сама отчасти попробует быть по праву старшинства и покровительства. А она старше не «по тексту»: эта Марина — в вечном «здесь и сейчас», с той, «маленькой» актрисой Сонечкой Голлидэй в 1918–1919 она та же, что вышла в начале, «за тридевять земель и двудевять лет». Она попробует посмотреть на «Сонечку на сцене» и на второго главного героя, Володечку (Константин Белошапка), «в морской пьесе»: оба эпизода — чистый шарж, гротеск и карикатура. Марина фыркает на каждое упоминание Вахтангова, о театре говорит с саркастической яростью, но именно в «театр» и заточена на эти три часа действия. И отчаянно пытается быть режиссёром несостоявшегося, залатать и исправить невозможное, убедить и переубедить окружающих.

Так она кричит на лежащего в шкафу-гробу самоубийцу Стаховича — того самого удивительного человека, в булгаковском «Театральном романе» ставшего генералом, который «сидел в кулисах на стремянке и свистел соловьём». Со всей мыслимой энергией отчаянья, личной боли Марина упрекает его, что он не влюбился в Сонечку, не подарил ей любви, а себе — спасения от погибели, но тот снимет с шеи петлю и протянет ей. «Нет, нет», — вздрагивает и отшатывается Марина. До финала её жизни и спектакля ещё далеко, но неотвратим конец пути — и подлинный смысл происходящего. Похоронные венки вместе с цветами-букетами стояли у стены с самого начала, Марина легкомысленно швыряет их все под ноги обожаемой Сонечке, причём венки приходятся на упоминание «поэтов». Память — это надгробие. Принесение чего-то ценного в дар — начало конца, прощания, говорит Марина. А то, как она говорит в этом спектакле, — почти главное. Дело даже не в том, что слова произносятся актрисой «как свои», а в том, что сложный ритм речи, который был бы искусственным, сохранись все эти тире-цезуры как часть разговора, переведён в регистр простой, обыкновенный — но вся внутренняя поэзия сохранена в интонации. «Анти-норма» Цветаевой, культивировавшей в себе это «анти», дана как нечто максимально органичное и понятное на вид — и обретающее объём не в форме, но во втором и третьем плане, в голосе, в звуке, в смысле. И сама эта Марина такая же, как-бы-понятная, как-бы-«своя». Но самое главное — что, вопреки цветаевской сфокусированности на себе, эта Марина вся — не-эгоизм, эмпатия, вслушивание. Она так внимательна к миру, к тем, кого любит, так «обращается в слух», как и должен поэт, артист, художник. Марина ведь не так много говорит, больше смотрит и слушает, — но то, как это делает Крегжде, и есть центр и суть действия.

Как ни странно, эта роль — кажется, первая в биографии актрисы «про любовь». Даже Соня из «Дяди Вани» Туминаса или Татьяна из его же «Евгения Онегина» — в сути своей про личность, про человеческую драму, про взросление и сокрушение: любовь — важная часть этого пути, но не единственная и в конечном счёте не главная. А Марина вся — любовь. Обречённая, неосуществимая, мучительная. И Завадский, под ногами у которого она извивается, пытаясь вырваться из наваждения. И Володечка, его противоположность. Весь первый акт Марина и Сонечка «дирижируют» многоликим персонажем Константина Белошапки: он пока ещё не Володя, а все мужчины в этой истории, то в очках, то с усами, то с крыльями — бегает из кулисы в кулису, подыгрывает, тяготясь этим «театром». Володя из второго акта, как и мечтала Марина, сцене предпочитает жизнь. Вместо акцентов и характерностей — простая мягкая речь, спокойное обаяние. Он собирает разбросанные костюмы на вешалку в углу. Разгримировывается у появившегося столика — в изножье его, с обратной стороны, на каждое слово Володи Марина бьётся затылком об «изнанку» зеркала. До хрипоты, до рыдания кричит сквозь это зеркало, что по-настоящему любит не Завадского, а самого Володю («Что если бы мне дали на выбор — его всего — и наше с вами — только-всего»): «Да знаете ли вы… что я вас бесконечно больше?!». «Знаю, Марина Ивановна», — короткий спокойный ответ. Из вечной сдержанности, спрятанных слёз, всепонимающей улыбки и терпения сжавшей зубы она выйдет ещё лишь раз — когда Володя придёт прощаться навсегда: «У меня полон рот, понимаете, полон рот — и я сейчас всем этим — задохнусь!». Это момент самой «острой» мизансцены — сидят друг напротив друга по краям авансцены, в лучах-«прострелах». Володя встаёт, Марина обнаруживает, что волосы у него не того цвета, как она думала целый год. «Вы всё моё видели по-своему», — отвечает он. И это самое страшное открытие: даже в любви, забравшей тебя без остатка, ты можешь не видеть объект этой любви. Так и Сонечка — кривляка, ребёнок, чистый звук — окажется не игрушкой, а полной отчаяния личностью. Резкая и обречённая, прибежит она в последний раз к Марине — вместе с большинством героев и детьми Цветаевой создатели спектакля убрали из текста историю расставания с Сонечкой, её писем и обиды на неё. Она лишь явится — сломавшийся человек, шагающий по крутящейся платформе с блестящими слезами на глазах. А потом, после её смерти, придёт «письмо из России», из которого эмигрантка Марина узнает, что Сонечка «никогда-никогда её не забывала» все эти годы. Ещё одно незнание, стыд — и перестановка акцентов.

В начале обоих актов звучат песни на стихи из «Комедьянта». В конце — на стихи об одиночестве вдали на чужбине. Марина в камере-обскуре, в своём 1937-м году не столько вспоминает своих героев, сколько «принимает петлю Стаховича». Принимает решение о возвращении с Океана. Она говорит: «В Москве 1918–1919 года из мужской молодёжи моего круга — скажем правду — осталась одна дрянь. Сплошные „студийцы“, от войны укрывающиеся в новооткрытых студиях… и дарованиях. Или красная молодёжь, между двумя боями, побывочная, наверное прекрасная, но с которой я дружить не могла, ибо нет дружбы у побеждённого с победителем». Завадского, которого за неумение любить «распнёт» стулом (почти «Пер Гюнт») со словами, что делает «надгробие», Марина презирала за неумение выбрать из двух крайностей. Мол, даже если речь шла о белых и красных, его ответом было: «Это так сложно». Но крайность как выбор приносит только боль: что первый акт, про «дрянь» студийцев, что второй — про «дрянь» идейности, отказа от театра. Володя, конечно, не «красный», но уходит он из студии на Гражданскую войну, потому что не может «играть, когда другие живут». Красный — цвет этой идейности, полярной эскапизму: завёрнутая в кроваво-алое полотно, тянущееся из кулис, Марина, немного «а ля Делакруа», выйдет по диагонали в начало второго акта. Жажда любви и даже страсти: с отвагой отброшенного стыда скинет ткань, «обнажаясь» до телесного (песочного!) тонкого платья, — а Володя и не заметит. «Сразу стал — друг», — констатирует она и одевается. Этот алый выход — под песню на слова последнего стихотворения из «Комедьянта»: «Сам Чёрт изъявил мне милость! / Пока я в полночный час / На красные губы льстилась — / Там красная кровь лилась. // Пока легион гигантов / Редел на донском песке, / Я с бандой комедиантов / Браталась в чумной Москве».

Как бы мало, впроброс, спокойно и нарочито спокойно в этой послереволюционной Москве ни говорили герои о смерти, она всегда рядом. Не только петля Стаховича. Почти сразу после первого появления безымянного ещё «мужского персонажа» — выстрел и падение. Пока вроде бы шутливое, но уже предвестие. И таких много. Но со смертью всё время спорят, а серьёзное и метафизическое как будто «одомашнивают». Так на панихиде по тому же Стаховичу, где стоят обе героини в платочках, Сонечка щебечет о своих любовях, а Марина внимательно слушает, кивает невидимым возмущённым соседям, полушёпотом уточняет. И так ревнивое появление Сонечки во втором акте как бы перемещается с порога дома Марины на пасхальную службу, куда она прокрадывается, пробирается сквозь груду стульев. Всё происходит в постоянном присутствии сакрального — через контрапункт и противоречие, через живую жизнь, любовь и смех: почти легкомыслие, почти цинизм. Но противопоставить крушению мира, пожалуй, можно только три сценария — Сонечки, Володечки и Марины.

У Цветаевой в тексте «эпилога» нет. В спектакле — есть. Его объявляет очередной «Он» — на этот раз в образе монтировщика, пришедшего разобрать океанскую декорацию после известия о смерти Сонечки (это ещё не эпилог). Отталкивая его каблуками, Марина бежит по той же крутящейся платформе и выдыхает-выкрикивает, объясняет: «Как всем известно, сахар — не необходим, и жить без него можно, и четыре года Революции мы без него жили, заменяя — кто патокой, кто — тёртой свёклой, кто — сахарином, кто — вовсе ничем. Пили пустой чай. От этого не умирают. Но и не живут. Без соли делается цинга, без сахару — тоска. <…> Нет, довольно соли. Пусть раз в мире это будет сказано: я её любила, как сахар — в революцию». Жить можно без каждого из нас, можно без любви, а уж без театра — и подавно. Но вся эта «Повесть…» — напряжённый поиск ответов на вопросы отнюдь не столетней давности, и «любить сахар в революцию» — один из них. И, наверное, главная в спектакле — самая игровая, этюдная, неподдельно-смешная сценка, в которой Сонечка с помощью Марины придумывает историю о том, как признавалась в любви католическому монаху посреди средневековой чумы. Играя, как куклой, вышучивающим её Володей, она сочиняет этот наивный сюжет: «…когда чума — не до любви. Нет, совсем не так. Сначала любовь, потом — чума! Марина, как сделать, чтобы вышло — так?». И та с матерински-нежной, тёплой, как всегда, и весёлой улыбкой отвечает: «Увидеть монаха накануне чумы. В его последний нормальный день. День — много, Сонечка!». И повторяет серьёзно, подталкивая обратно в игру: «День — много». День накануне чумы — это ответ. Озорное проживание обречённости — тоже. В конце концов, свобода обречённого человека и театр как способ её проявления — один из ключевых мотивов не только для Туминаса и Бутусова, сформировавших лицо сегодняшнего Вахтанговского театра, но и для его основателя.

Первый акт заканчивался, как и первая часть «Повести…», словами «Но мечтать ли вместе, спать ли вместе — а плакать всегда в одиночку». Марина надевала свои тёмные очки и уходила — под песню на слова дореволюционных стихов «В Париже» («В большом и радостном Париже / Всё та же тайная тоска»). Эпилог спектакля — принятие решения. Всего пара строк, которые внезапно глухим и хриплым голосом наборматывает самой себе, бродя по арьерсцене, «состарившаяся» Марина 1937-го — о погребении Сонечки и о том, что, может быть, сейчас и развеивает её пепел, пусть не буквально. Обрывает размышления вслух, в очередной раз закуривает и слушает последнюю песню — на стихи, написанные в год смерти Сонечки, 1934-й: «Тоска по родине! Давно…». Пробует весело прыгать и плясать, потом махнёт рукой. Поднимется к щели-окну на арьерсцене. «Мне совершенно всё равно — / Где — совершенно одинокой / Быть…», «Мне безразлично, на каком / Непонимаемой быть встречным!». Песня обрывается внезапно, и последнее слово произносит вдруг Марина. «Рябина». Выбор сделан. Сахар в революцию, день накануне чумы, банда комедиантов — и рябина. В камере-обскуре гаснет свет. Хорошо, когда успел признаться в любви в «последний нормальный день»: тогда есть откуда взяться мужеству, чтобы оставаться «в чумной Москве».

На фото — сцены из спектакля «Повесть о Сонечке» © Яна Овчинникова

Комментарии
Предыдущая статья
В «Субботе» «Маленькие трагедии» сыграют «на фоне пандемии» 01.02.2024
Следующая статья
В Москве пройдёт фестиваль проекта Бориса Павловича «Лес» 01.02.2024
материалы по теме
Новости
Елена Махова покажет «одну судьбу на троих» Цветаевой, Шпаликова и Хармса
Сегодня и завтра, 14 и 15 ноября, в московской «Практике» пройдёт премьера спектакля-концерта Елены Маховой «ЦветаеваШпаликовХармс».
Новости
Наставшев в Пермской опере возвращается к Пушкину и Чайковскому
С 11 по 14 октября в Пермском театре оперы и балета пройдут премьерные показы оперы Чайковского «Пиковая дама» в постановке Владислава Наставшева. Музыкальный руководитель постановки — главный дирижёр театра Владимир Ткаченко.