Русское бедное. Русское страшное. Русское красное

Композитор Настасья Хрущева побывала на предпремьерных показах “Грозы” в БДТ и написала для Театра. о палехе и музыке текста в новом спектакле Андрея Могучего. 


Текст «Грозы» Островского — однозначно прекрасен и полон непреходящих смыслов, но как нужно его прочитать сегодня, чтобы он — весь без остатка — прозвучал «красным по черному», впечатался в сознание, взбудоражил и заалел?
И Андрей Могучий находит этот способ. Он применяет к тексту Островского особую фольклорную оптику: все актеры здесь говорят с обобщенным синтетическим выговором, соединяющим особенности говоров разных областей России — тут и аканье и иканье, и растягивание дифтонгов, и огласовки согласных. Но это еще не всё — текст здесь жестко ритмизуется, в частности, акцентируется дактильное трехдольное окончание с растягиванием последних слогов: как архетипичные диво-див-но-е, горе-го-рюш-ко, свет таин-ствен-ный. В результате иссохший от множества интерпретаций текст Островского внезапно до предела обостряется, в нем начинает пульсировать экзистенция, не знающая времени/места/стиля.
Не отказываясь от традиционного «распределения ролей» (все персонажи пьесы Островского сохранены, на каждого героя один артист — в этом смысле ничего «постдраматического»), Могучий парадоксальным образом добивается полной деперсонализации текста, и весь он — неважно, комичный или трагический это фрагмент в оригинале, — звучит вне времени и пространства, точнее — в пространстве русского. Каждый персонаж, будь то инфернальная Барыня Ируте Венгалите, непрерывно плачущая Катерина Виктории Артюховой, неистовый Кудряш Василия Реутова, карающая Кабаниха Марины Игнатовой — оказывается не носителем роли с ее традиционным психологическим смыслом, а в первую очередь носителем Текста, и потому все уравниваются в правах, создают единую текстовую музыку.
При этом совершенно особым и главным (не главным персонажем, а просто главным) в спектакле становится странница Феклуша. Ее текст у Островского и так — сплошная трансценденция: «Иду я рано поутру, еще чуть брезжится, и вижу, на высоком-превысоком доме, на крыше, стоит кто-то, лицом черен. Уж сами понимаете кто. И делает он руками, как будто сыплет что, а ничего не сыпется», а Мария Лаврова доводит его чуть ли не до космических масштабов. Сопровождаемая юродствующей святошей, Феклуша вынашивает страшные фразы, периодически заходясь то ли в старческом эпилептическом припадке, то ли в кашле курильщицы, то ли в альцгеймерской дрожи, которая, впрочем, тут же превращается в «дрожь земли», подкрепляемую большим барабаном у сцены. В Феклуше Лавровой проступает русское бедное, русское страшное, русское красное — всё то, что не просто ведет к грозе или предвещает ее, но является грозой — той самой, которая непрерывно гремит раскатистым смехом внутри нас.
Спектакль «Гроза» — вообще, гомерически смешной, смех раздается в зале непрерывно, но юмор Могучего — высокого порядка. И дело тут не в пресловутой набоковской свистящей «с», отделяющей «комическое» от «космического», а в том, что сам смех этот трансцендентен по своей природе, он — раскаты хохота в ритме частушки — противоположен и даже внеположен плоскому юмору.
Особый тип смеха работает и в музыке композитора Александра Маноцкова: параллельно основному — ритмизованно фольклорному тексту — в спектакле существует целая опера, а точнее, в своей собственной опере существует один-единственный персонаж — Борис (Александр Кузнецов, солист оперной труппы Михайловского театра). Сначала кажется, что это — виртуозная карикатура обобщенной русской оперы Глинки-Бородина-Римского-Корсакова (почти «Мавра» Стравинского), противостоящая ритмизованному тексту, но потом становится ясно: опера настолько беспомощна и заранее настолько «в проигрыше», что в результате столкновения с жестким текстовым русским фолком она не уничтожается, а только возвышается (очищается, возносится) — как и Катерина возносится («восхищается»), а не бросается в омут. И в какой-то момент в «плохой опере» Маноцкова объект карикатуры вдруг начинает работать совершенно по-серьезному, впрямую, и тут уже совсем непонятно, как и за счет чего. А впрочем — того и не понять, что выше разумения нашего, на что воля Божья.
Тема неведенья вообще тут основная, это — русская темень, русское незнание, русская дурость. Это не немецкое «ученое незнание» Николая Кузанского, предполагающее прыжок от рассудка к разуму, а самая настоящая пустота русского мужика, не желающего видеть над собой ни власти, ни закона, а только небо разверзшееся да гром Божий. Мы не знаем даже не потому, что не можем знать (и не можем тоже, но не знаем — не поэтому!), а потому что — в нашей темени и знать незачем. Знание упраздняется широтой и пустотой. «Что ж это такое — Литва? — Так она Литва и есть» — да зачем нам знать Литву, если вокруг нас — ширь и глубь, море глубокое, поле широкое, над головой — небо разверзшееся, а впереди — омут. Омут у Могучего тоже вполне конкретен — черный помост простирается в зрительный зал, по краям его — золотые кувшинки, и куда не пойдешь — все равно на Курский вокзал, то есть в омут, попадешь.
Это ощущение омута как жизненной константы порождает и особую русскую логику: «пойди туда не знаю куда, принеси то не знаю что», и особых персонажей — недотыкомка Сологуба — кто такая? Да черт ее разберет. Русский мир не рационален, но и не алогичен, он строго подчиняется абсурду «хочу» и «авось». Русский мир не «не держится ни на чем», а держится «незнамо на чем», существует не без закона, а по закону неизвестному — тому, что выше разумения.
Русская свобода — это не анархия, не полностью освобожденная от любых рамок фантазийность сюрреализма, это сознательное подчинение абсурду, четкое следование бреду, истовое выполнение бессмысленных приказов. Поэтому и время здесь не отменяется: в спектакле часовщик-самоучка Кулигин (Анатолий Петров) сооружает часы, но, как говорит Феклуша, время-то «стало в умаление приходить», а мы и не замечаем — то есть часы работают четко, но само время сошло с ума.
Поэтому и свободная визуальность, вообще присущая спектаклям Могучего (беспорядочное движение «Между собакой и волком») здесь приобретает четкие контуры, определенную геометрию — другое дело, что эта геометрия — явно не Евклидова, впрочем, Лобачевскому она тоже не принадлежит. Это причудливая геометрия палехской росписи, в которую погружает «Грозу» художник Вера Мартынов.
Из всего палеха — из этой приземленной, цветастой, расписной, декоративной, «отравленной» городом поздней эманации фольклора, прикладного искусства лакированных коробочек — Вера Мартынов особенно выделяет главное: черный фон. Казалось бы, мало ли спектаклей на черном фоне, это уже опостылевшая усредненная традиция современного европейского театра, но в том-то и дело, что у Веры Мартынов красные и черные фигуры выплывают не из темноты, а из черноты, из бездны, ада, беспросветности души человеческой. В финале черное заменяется золотым — и бытописание становится иконописью. Цветные палехские фигуры здесь тоже присутствуют — в исполнении Мартынов они прикидывается и летающими влюбленными Шагала, и изобретательным бестиарием Босха — впрочем, конкретные великие имена в этом случае только снижают, а не возвышают впечатление, потому что все конкретное тонет в большом и архетипическом.
Вообще, называя здесь имена авторов спектакля — Могучий, Мартынов, Маноцков и другие — я, тем не менее, полагаю, что в каком-то смысле они все возвысились над идеей авторства: обобщенный говор вместе с фольклорной музыкальной метрикой настолько глубоко встроены в нас, что вызывают немедленную ответную реакцию — после спектакля хочется так же говорить, так же петь, откуда-то берутся и слова, и мотивы, и попевки. Как последняя в спектакле простая мажорная попевка «Жен-щина в во-ду бро-си-лась» — принадлежит ли она композитору, взята ли им из фольклора, сочинена ли актёрами — все эти традиционные музыковедческие уточнения здесь становятся ненужными, потому что эта песня звучит во мне, в вас, в нас — и нами же порождается. При всей эстетической сложносочиненности, изобретательности авторы избегают «литературы», «музыки», «современного искусства» как давящих парадигм и сообщают своему сложному театральному тексту ту органику, которая была возможна только в театре балаганном, ярмарочном, площадном. Русский культурный код — включающий в себя и русский фольклор, и русскую классическую оперу — который сегодня так остро нуждается в реставрации и осмыслении — авторы спектакля пересоздают через текст Островского так, что сам Островский звучит как русская азбука, русские прописи, русские частушки, а потому принадлежит всем и каждому.
Вспышки молнии, пронзающие лакированную коробочку палехской «Грозы» Могучего, высвечивают и обнажают то русское страшное, русское красное, русское бедное, что находится глубоко внутри нас и не всегда осознается. Но может распалиться вдруг и заалеть огненно от всполоха грозы, и тогда: расходилась-разгулялась и силушка, и небо, и горе горькое, и омут впереди.

Комментарии
Предыдущая статья
Годо – лох 12.06.2016
Следующая статья
Бритоголовая чета Макбетов 12.06.2016
материалы по теме
Блог
Мышкин играет Тартюфа, или Оргона взяли в разработку
Евгений Писарев поставил в Театре Наций свой второй спектакль – «Тартюфа», в новом переводе, сделанном Сергеем Самойленко. Ольга Фукс рассказывает, чем он действительно нов.
21.12.2024
Блог
“И воскресенья не будет…”
Первым спектаклем петербургского режиссера Дениса Хусниярова на посту художественного руководителя СамАрта стало «Воскресение» по роману Толстого. Это очень личное высказывание, о том, что честь стоит все-таки беречь смолоду, а «после ничего исправить нельзя». Логично, что спектакль с таким сюжетом появился…