Премьера Школы драматического искусства «О-й. Поздняя любовь» прошла осенью, но зимой черно-белый мир постановки Дмитрия Крымова даже лучше рифмуется с окружающим пейзажем
Закономерным кажется то, что крымовская «О-й. Поздняя любовь» существует тексту вопреки. За более чем сто лет пьеса Островского ставилась редко и, как правило, неудачно: печальный морализм рассказа о жизни захолустья, жадной до денег и скупой до чувств, страдал односторонностью. Знакомая интонация Крымова остается той же: это восторг с предощущением ужаса. Демон, нависавший над зрителями в «Виде сверху», стал общей метафорой для его режиссуры: можно смотреть вниз на ангелов и вечную любовь, но, подняв взгляд, увидеть чернеющую тушу монстра. Так и «Поздняя любовь» становится не приторной историей о деве в летах, вздыхающей по собственной невинности, но о ее несчастном избраннике, застрявшем в неизменной тривиальности событий.
Вместо мелодрамы с привкусом нафталина мы получаем черно-белый шарж на прозаическую жизнь. Фамилия автора, лихо сокращенная до «О-й» в названии, кажется неловким причитанием. От Островского остаются две буквы, от пьесы — сюжетная ось. Наличие драматической основы отличает этот спектакль Крымова от других — по большей части подчеркнуто абстрактных, полных красок, предметов и материалов. В его театре изобразительность спектаклей рождается из многочисленных образов и штампов культуры, игры знаков и их постоянных трансформаций. Здесь же штампами становятся сюжет и типажи, его наполняющие. То, что все характеры оголены до карикатур, видно даже по обильному гриму, который создает актеру новое лицо. Накладные носы, парики, пышные телеса на мужском теле, накладной зад с корсетом — уродливая сущность героев обыгрывается как комичная. Раньше актер и предмет в крымовском спектакле были на равных, а трюки, фокусы и их подчеркнутая простота рождали трогательную магию «театра художника», однако в «Поздней любви» актерское существование представляется вполне традиционным.
В плоской карикатурности персонажей Крымов находит понятное эстетическое очарование и утрирует его тем, что устилает пространство сцены белыми листами с нарочито неряшливыми кляксами, окончательно превращая сюжет в эскиз нелепой жизни. Персонажи вписаны в воздух белого листа и, как всякий рисунок, не живут, а мельтешат, играют в нелепые игры (например, в футбол ботинком). Условно-ограниченный мир определяется и четким разделением персонажей, их можно разбить на очевидные пары: Дормедонт и Людмила, уродливые блаженненькие; Шаблова и Лебедкина, исполняемые мужчинами, бетонные сволочи; Маргаритов и Дрондов, девушки в гриме, два безвольных ничтожества. Тайная жесткость спектакля и его прелестный ужас заключаются в том, что за всеми привычными трюками он представляет мир как пространство бумажное, пустое, обитатели которого поделены на бездушных тварей и анемических заморышей. Существование жителей листа очерчено и двумя параллельными режимами. С одной стороны (и этот режим, безусловно, от Крымова), их жизнь проходит в игре, непрерывном комическом действии. Второй режим совершается против игры: все они, хотя и выполняют массу трюков, все же подчиняются нестройной логике мелодраматического идиотизма. Слушаясь сюжета, карикатуры тащат упирающегося Шаблова в брак, словно на виселицу. И единственному рефлексирующему среди карикатурных человекообразных остается только застрелиться.
Мрачный финал, отличаясь от текста Островского, соответствует внутренней логике сюжета. Умирает мученик, не искупающий грехи общества, но свидетельствующий о его никчемной норме. «Жизнь захолустья», которую описывал Островский, предстает единым культурным организмом. Характерно, что Шаблов загримирован так же, как и бесцветные персонажи. Его драма — это не только драма лишнего человека, чужого среди своих, иного при внешней идентичности. Это драма невозможности настоящего выхода из ограниченной реальности. Цикл, начатый сценой с поминальным материнским плачем, замыкается песней невесты за упокой.
За счет последовательного низвержения плоского сюжета в игре и эстетике шаржа, спектакль предстает не тоскливым, а празднично театральным. «Ой. Поздняя любовь» не мелодраматична. Она совмещает два масштаба трагедии: с одной стороны, перед нами драма личности. А с другой — постановка становится развернутым образом ограниченного общества, не развивающейся бумажной системы. Смерть героя не сулит конца обесцвеченному миру. Наоборот именно монохромный мир ставит конец жизни лишнего человека. После его смерти, за рамками представления продолжится карикатурный веселый карнавал анемических уродов. В монохромном мире мелодрамы выживут только черно-белые, не подозревающие о собственной бесцветности.