Не вынимайте его из-за плинтуса!

© Екатерина Цветкова

Наш корреспондент – о спектакле МХТ «Сережа», о том, что общего у Крымова с Ноймайером и Марталером и зачем актуализировать Толстого.

Начать, пожалуй, стоит с того, что «Сережа» – спектакль семейный. Во-первых, в нем рассказывается об истории одной семьи, и во-вторых, смотреть его можно всей семьей.

С первых минут, даже еще раньше, с пролога, накрененный и полный сюрпризов мир, созданный Марией Трегубовой, затягивает в веселое представление с клоунадой, акробатикой и карнавалом, с фокусами и карточными домиками, с кукловодами и их вожатым – обаятельным, наблюдательным и очень серьезным Сережей, про которого мы узнаем, что он здоров, что у него есть кошка и любящая мама, которая везла ему в подарок дрон.

Блажен, кто доверился этому цирку, кто смог развлечься – от первого звонка до финального номера программы, не замечая своих теней и отражений. Ведь у Толстого в Крымовском прочтении узнавание чаще мучительно, чем лестно.

Именно это роднит работу Крымова со спектаклями Ноймайера и Марталера, когда под отвлекающие залпы сценографического фейерверка почти неощутимо, но хирургически выверено зритель превращается из созерцателя в свидетеля. А то и в главного ответчика. И от ответов ему уже не уйти.

Весь вечер на арене царит самая прекрасная из здешних стихий – Мария Смольникова. Она смешит, очаровывает, куролесит и несет околесицу. Проживать и переживать эту стихию все равно что сбегать по винтовой лестнице, не чуя ног, забыв про осторожность, и ну их к черту, перила. Этот вихрь по имени Анна несет и увлекает ровно до тех пор, пока не сталкивается с главой семьи. С ее головой.

Читая «Одиссею» со своим 14-летним сыном Сережей, Толстой сказал ему: «Каренон — у Гомера — голова. Из этого слова у меня вышла фамилия Каренин».

Да, Каренин – это голова. Мысль эта неминуема – так выразительно и точно она воплощена Анатолием Белым. Он гордо и бережно несет эту породистую голову, в которой помещается ум, блестящий и разящий, упорядоченный и непоколебимый. Даже звание и головной убор рогоносца не лишают отца Сережи хладнокровия и рассудка. Поступь его и осанка полны величия, достоинства и сознания собственной правоты. И звон колокольчиков в ветвистой кроне рогов ничуть не похож на бренчанье шутовских бубенцов. Он скорее звучит эхом свадебного перезвона, укором жене, которая забыла о своем долге и положении, которая все скользит и скользит вниз по наклонной сцене, отполированной для балов; звонок – как предостережение Анне, которая  отчего-то вдруг разбалансировалась и перестала понимать разницу между праздником и нормальной жизнью.

Пропасть между давшей сбой схемой быта и заново открытой радостью бытия разверзается в молчании Смольниковой, в тех паузах, где пульсирует неозвученная проза Толстого. Самое главное должно остаться невысказанным, тогда оно не утратит силы.

Так что же смешалось в доме Облонских? Смешалось, отшумело, отплакалось, но уцелело – по общему для всех счастливых семей закону самосохранения.

И почему в доме Карениных случилось иначе? Не смешалось, а распалось – по закону непоправимо заваленного горизонта несчастливой семьи. Семьи как схемы, существующей только в пространстве родитель-ребенок-родитель, только этим вектором определяемой. Ребенок тут условный механический центр, скрепка в кодексе взаимных договоренностей. Стоит его изъять – и не останется ничего, никаких семейных отношений.

Вместо них обнаруживаются два взаимоотталкивающихся полюса. На полюсе Каренина – то  холодное любопытство на грани энтомологического интереса, то раздражение от любого слова и жеста, то охотничий азарт: загнать нарушителя покоя в угол прежнего кодекса и приковать там чувством вины и позора, утвердить над ним свою иезуитскую власть. Но даже и тогда не отпустить! Ведь все должно быть как раньше, ведь раньше-то все было правильно – пристойно, достойно. Уважаемо. Как в счастливых семьях.

Все это лишь усугубляет пропасть. На другом полюсе распада несчастливой не-семьи уже сделан выбор между жизнью в любви и доживанием в кодексе, но какое-то время там еще довлеют атавистическая привычка к подчинению, к соблюдению политеса, боязнь скандала и страх не справиться с переменой участи.

Эта инерция прошлой жизни не выносит тишины, вот почему Анна непрерывно говорит, говорит что-то, мелет милый полудетский вздор милым полудетским голосом, заполняет пространство своим щебетом – лишь бы не наступила тишина. В тишине ей становится страшно, из тишины начинает звучать ее тоска, рыдающий голос которой так огромен, что земля уходит из-под ног, а душа ныряет в пятки. И заглушить это отчаяние нечем, кроме как все той же болтливой суетой, бестолковой заботой о никому уже не нужном порядке, о коллекционных чайниках, о починке стульев. Как будто что-то еще можно починить.

И правда, в какой-то момент кажется, что можно – ведь готовую к плахе, как Анна Болейн, взыскующую если не понимания, то хотя бы милосердия женщину можно пощадить. Не оттолкнуть, как преступницу, а пожалеть, утешить, обняв, как родного человека. Но для Каренина милосердие выглядит поражением,  гордыня его ума непобедима, потому и выбор места для запятой однозначен: казнить, нельзя помиловать. С этого момента для Анны начинается жизнь после смерти. Она стоит, оглушенная внутренней тишиной, которая всегда так ее пугала.

Жребий брошен, и участь решена, и больше нет необходимости в суете, и страха жить – нет. Вот тогда вместо детского щебета начинает звучать голос взрослой женщины, которая больше не боится смотреть в лицо своей судьбе, и, выбирая между надежным склепом и скоротечным карнавалом, предпочитает позор, лишь бы сохранить себя от погребения заживо, лишь бы чувствовать себя живой – радоваться, а не изображать радость.

В том аду, который устраивают из своей жизни взрослые, у ребенка не так много способов уберечься, отгородиться от страдания, разлитого повсюду. Нужно слиться с интерьером, как мебель, как отлаженный послушный механизм, не причиняющий хлопот. Смириться с подневольностью, укрыться в ней, переждать детство без отчаяния, машинально – куклой, которую водят по сцене горничные (художник-кукольник — Виктор Платонов).

Сидеть, где тебя посадили, идти туда, куда тебя ведут, есть то, что положили в тарелку. Ничем не выдать ни внутренней жизни, ни отношения к внешней; ни мыслей и страданий, уравнивающих ребенка со взрослыми. Иначе эти взрослые потащат тебя на свою голгофу, втянут еще глубже и прочнее в свое умное или безумное горе, и вот тогда уже не спасти своего укромного детского мира в его неприметном уединении.

И потому Сережа лишь раз за весь спектакль обретает кровь и плоть, предстает перед взором изумленной матери не куклой, не послушным снарядом для упражнений в воспитании и заботе, а живым мальчиком – существом внезапно чужим, незнакомым, ошарашивающе взрослым.

Но не успевает Анна осознать эту его личную, очевидную отдельность от нее, как он ускользает, скрывается, буквально уходя под землю и хороня это минутное материнское озарение.

Дети вообще всегда уходят, как бы длинна и прочна ни была пуповина материнской любви. Они уходят, даже если остаются рядом. И несут в себе запечатленный сюжет родительской жизни, увиденный ими из-за плинтуса и помещенный в декорации, о которых родителям, пожалуй, лучше и не знать – так будет меньше вопросов.

О чем. Для чего. Все это. Было. Зачем.

Зачем вообще трогать классику и как ее ставить? Этого вопроса не избежать в разговоре о новой постановке классического сюжета, будь то дословная инсценировка или вольная фантазия по мотивам.
Как прихожане посещают храм, чтобы привычно укрепиться в вере и получить утешение, так и зрители ждут от театра подтверждения своих догадок и прозрений. При этом всем хочется чуда – потому что именно через чудеса, через сбои в обыденности происходит актуализация веры, без которой храм очень быстро превращается в подобие торговых рядов.

Потому-то театр самое подходящее место для актуализации классики, для ее живого пульса. Зритель приходит смотреть на любимых актеров в хрестоматийной истории, но вдруг видит на сцене нечто совсем иное – свою очень личную, очень сокровенную жизнь, сыгранную Смольниковой и Белым с такой ослепительной очевидностью, что поневоле вспомнится Набоков и его любимый фокус в аудитории Корнеллского университета, где он распахивал темные шторы, чтобы все помещение заливал свет, и говорил студентам: а вот это – Лев Николаевич Толстой.

Всем посетителям Ясной Поляны обязательно рассказывают о том, как Толстой писал «Анну Каренину»: работал он по 10-12 часов в сутки, под вечер выходил из кабинета шатаясь, со вздутыми венами и красными глазами. Некоторые абзацы романа переделывались им по сто (без преувеличения) раз.

И когда в МХТ смотришь спектакль «Сережа», понимаешь почему и для чего нужен был этот каторжный труд. Чтобы к ответам Толстого мы придумали свои, единственно верные вопросы. Единственно свои.

Комментарии
Предыдущая статья
В Воронеже открылась Школа драматургии 24.11.2018
Следующая статья
Филипп Виноградов поставит «Дядю Ваню» в жанре «трагикапустника» 24.11.2018
материалы по теме
Новости
Джон Ноймайер покидает Гамбургскую оперу
Джон Ноймайер оставляет пост худрука Гамбургской государственной оперы, который он занимал на протяжении 51 года. Его место займёт Демис Вольпи.
Блог
«Долго жил. Много видел…»: пять встреч с Инной Соловьёвой
Вчера все мы прощались с Инной Натановной. Но воспоминания о ней и необходимость диалога с ней (теперь – как горько это сознавать! – только внутреннего диалога) не кончаются. «ТЕАТРЪ» публикует записи театроведа и журналистки Лизы Кешишевой, которые она вела с…