Иллюзия документальности и другие иллюзии

Театр. постарался понять, где проходит водораздел, отделяющий документалистику от пропаганды, а документальное искусство от искусства политического.

Документальность обманчива. Она всегда кажется решительным и окончательным освобождением от условностей и клише, но, как правило, по истечении времени либо порождает новые условности, либо облекает в «аутентичные» одежды поношенные стереотипы. Документальность всегда манит призраком последней и окончательной правды, заставляя забыть о том, что документальность и пропаганда в ХХ веке не обязательно противоречили друг другу.

Достаточно вспомнить, чем закончился подъем «литературы факта» в 1920-е годы. В советской литературе главными пропагандистами этой эстетики были лефовцы (Сергей Третьяков, Николай Чужак, Виктор Шкловский, Владимир Маяковский): для них это был авангардный, конструктивистский проект «жизнестроительства». Совсем по иным причинам у истока многих документальных проектов того времени стоял Максим Горький. (Характерно, что это не была сугубо советская тенденция. Третьяков, как известно, интенсивно общался с Бертольтом Брехтом и Эрвином Пискатором. А почти одновременно о важности «человеческих документов» писал Георгий Адамович, и многие писатели эмиграции вняли его совету.) Однако, как показала Элизабет Папазян в книге Manufacturing Truth: The Documentary Moment in Early Soviet Culture (2009), именно в документальных текстах рубежа 20–30-х годов формировались основания того, что потом получит название соцреализма. Недаром, как доказывают ученые (Евгений Добренко, Ричард Темпест, Мария Литовская), первым фундаментальным образцом «метода» стала печально знаменитая книга «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина: История строительства 1931–34 гг.» (1934). Как известно, ее коллективным автором была бригада советских писателей, под водительством Горького съездивших на экскурсию в Соловецкий концлагерь. Показательно, что чуть не половина глав в этой книге написана Шкловским (у него были личные причины для такой активности, однако немаловажно и то, что, как теоретик литературы факта, он оказался наиболее подготовлен к этому проекту). Сегодня, когда «Большую книгу» получила подновленная версия этого знаменитого памятника документальной литературы (жестокости, секс и авантюрная борьба за жизнь не заслоняют в «Обители» Захара Прилепина восхищения перед масштабами лагерных преобразований), напоминание о призрачности границы между документальностью и идеологической пропагандой не кажется чересчур академичным.

Не могу удержаться еще от одного примера, имеющего более непосредственное отношение к современному русскому театру. В конце 90-х «человеческие документы», представленные Евгением Гришковцом в спектакле «Как я съел собаку», совершили небольшую эстетическую революцию. Они создали новый театральный дискурс, основанный на «искренности» личного высказывания, оформив новую дистанцию между сценой и залом, между автором, персонажем и актером и т. п. — нет нужды распространяться: об этом достаточно много и хорошо написано. За прошедшие полтора десятилетия Гришковец превратил свою искреннюю интонацию в самодостаточный язык, применимый к разнообразным предметам — от любви к женщине («Планета») до любви к смерти («Дредноуты»), родине («+1») и собственности («Дом»). С той же самой интонацией в блоге «Я так думаю» он изложил официальный взгляд на украинские события:

«Я думаю, то, что происходило в Киеве в конце прошлого года, а теперь происходит во всей стране, никакого отношения к борьбе за свободу не имеет. <…> Референдум там [в Крыму] был справедливый, но незаконный. <…> Крым аннексировать было нельзя. Я так думаю! А что было делать? Я не знаю! Аннексировать было нельзя, но аннексировали его красиво. Мастерски. <…>
И еще я думаю, что справедливо то, что в Севастополе теперь стоит русский флот без аренды. Незаконно стоит, но справедливо. Справедливо, что корабли НАТО там стоять не будут. Нечего им там делать. <…> Руководство Украины незаконно. Думаю, что оно несамостоятельно и преступно. Преступно своей несамостоятельностью. <…>
Я думаю, что Обама бездарный и глупый человек. Он амбициозный и слабый политик. Обидчивый и нелепый. <…> Европа несет в себе явные признаки вырождения, не желая их замечать и продолжая жить по привычке, с прежними замашками и амбициями, как старик, отказывающийся признать, что силы его покинули и одряхлели как мозг, так и мышцы.<…>».

Мне кажется, после этого квазииндивидуального, а потому и самопародийного потока сознания, лишенного какой бы то ни было самокритики и упивающегося своей «искренностью», не может не развеяться иллюзорное отождествление искренности с правдой. «Искренность» — это всего лишь набор приемов (у Гришковца: запинки, оборванные фразы, доверительность, самоирония, инфантильность), имитирующих «аутентичность» и приложимых к любому, в том числе и самому что ни на есть казенному и идеологизированному, высказыванию.

Собственно говоря, об этом Дмитрий Пригов писал еще в 1986 году в предуведомлении к сборнику «Новая искренность»: «Эти стихи взывают к искренности общения, они знаки ситуации искренности со всем пониманием условности как зоны, так и знаков ее проявления». Значительно позднее, в самом конце жизни, Пригов, которого чтили как отца «новой искренности», уточнял еще более решительно: «<…> по-прежнему в расхожих беседах и пафосных заявлениях искренность поступков является индульгенцией всему переживаемому и пережитому. И так же спокойно служит отрицанию или незамечанию всего сопутствующего и неприятного к поминанию» («Искренность — вот что нам всего дороже»). И далее в качестве примера анализировалась искренность Иосифа Кобзона, рассказывавшего в интервью о том, как он искренне пел песни вроде «Малой земли».

Но ведь «риторика искренности» — это чуть ли не самый явный признак документальности. Все остальные неявные. Российские докудрамы чуть не с самого начала не слишком строго следовали принципам вербатима, предпочитая «дух языка» точности речи. Аутентичность документа имитировалась в основном отказами: от сюжета, от оформленных характеров, от театрального декорума, от музыки (и то не всегда).

Очевидно, что интерес к документальности всегда связан с усталостью формы, с дискурсивным тупиком, когда, кажется, физически невозможно говорить на существующих в искусстве языках. Дневник Башкирцевой не меньше, чем Чехов и декаденты, подорвал монополию реализма в конце XIX века. Розанов в своей как-бы-документальной прозе создавал эстетику русского (и советского) модернизма и авангарда 1920-х годов. «Архипелаг ГУЛаг» убил соцреализм. Зара Абдуллаева (в интереснейшей книге «Постдок. Игровое/неигровое» (2011) доказывает, что интерес к документальности в кинематографе 2000-х возникает в ответ на кризис постмодернизма (я с этим тезисом не согласен, но логика та же).

Иначе говоря, документальность — это мощное средство остранения, шаг в сторону от умирающей на глазах и неадекватной современному опыту эстетики, попытка непосредственно, без обиняков, выразить этот самый современный опыт. Другое дело, что «непосредственность» в театре или в литературе, не говоря уж о кино, невозможна by default. И потому, что сам эстетический медиум (будь то театральная сцена, экран или печатная страница) предполагает специфические и сложно построенные каналы коммуникации. И потому, что голоса персонажей современных докудрам сформированы всем тем, от чего документальность пытается отстраниться, — телевизором, Голливудом, глянцем, бытовыми и политическими стереотипами — короче говоря, медиальным шумом.

К тому же значение документального остранения в одну эпоху не совпадает с похожими приемами в другую. На фоне сегодняшних событий, кажется, прояснился смысл документального поворота в театре 2000-х. Он, как ни странно это прозвучит, был связан с кризисом российского либерализма. Об этом недавно, совсем по другому поводу, точно написала Марина Давыдова: «<…> современный российский либерализм — это либерализм с правым уклоном, как огня чурающийся широких электоральных слоев, не верящий в низовые инициативы, втайне грезящий не о расширении, а, наоборот, пусть хитром, но ограничении народных прав. Народ в сознании прогрессивной части российского общества давно уже и есть главный источник и фундамент деспотии. И еще неизвестно, что страшнее: нынешняя российская власть или вот эти условные 84%, которые ее поддерживают. Дай им волю, они и ЛНР построят, и ДНР, а там уж и до ИГИЛ рукой подать» («Голос чужих времен», Colta.ru, 26 ноября 2014).

Театр.doc и в целом «новая драма» и пытались развернуть либеральное сознание в сторону «народа». Вернее, дать этому самому «народу» слово — и как персонажам, и как авторам пьес. По большому счету это была попытка преодолеть элитарность российского либерального сознания, его замкнутость на проблемах интеллигенции и/или «креативного класса». В этом смысле докудрамы 2000-х, в которых наряду с телепродюсерами и политтехнологами на сцену вышли бомжи и наркоманы, уголовники и геи, шахтеры и гастарбайтеры, были политическими драмами, даже когда не касались собственно политической проблематики. «Появление на сцене жертв политического угнетения еще не делает театр политическим», — подчеркивает автор «Постдраматического театра» Ханс-Тис Леман. И это совершенно справедливо. Как Биргит Боймерс и я старались показать в нашей книге «Перформансы насилия» (НЛО, 2012), политическими эти спектакли делало другое — выявление коммуникации посредством насилия, которая и составляла «микрофизику» (говоря словами того же Лемана) власти, пронизавшую все общество и снимающую видимое противопоставление «элит» и «масс». На мой взгляд, пиком этого периода в истории российского докутеатра стала пьеса Елены Греминой и Михаила Угарова «Сентябрь.doc» (2005), в которой через столкновение интернетовских реакций (отсюда речевая точность) на теракт в Беслане выявлялось страшное родство между, казалось бы, несовместимыми дискурсами — адвокатов террора против России и русских и русских националистов; тех, кто отождествлял себя с жертвами, и тех, кто принимал точку зрения власти.

Однако политический смысл российского документализма не может не измениться сегодня, когда эта «микрофизика» власти, с одной стороны, перешла в язык госпропаганды, а с другой — усиленно нормализуется, в том числе и посредством испытанной мифологемы врага («фашисты», «бендеровцы», «каратели», «укры», «пиндосы», «гейропа» и т. п.). Измениться, но как?

Возможно, первым политическим документальным спектаклем нового типа стал суд над Pussy Riot. Этот суд не только оказался прямым следствием (а значит, и составной частью) перформанса в храме Христа Спасителя. В нем с поразительной яркостью выразилось «означаемое» панк-молебна. С одной стороны, суд был воспринят как более чем реальная метафора российской политической системы. С другой стороны, фантастичность обвинений, основанных на решениях средневековых соборов и откровенно фальсифицированных показаниях свидетелей, выступала на этом процессе с гротескной очевидностью. Но главное — в центре внимания этого спектакля были индивидуальные судьбы конкретных и незаурядных женщин.

Читая (с неподобающим эстетизмом) панк-молебен и последующий суд над Pussy Riot сквозь призму «Постдраматического театра», в этих событиях можно увидеть две главных черты театрального политического, по Леману. Во-первых, сам панк-молебен — это образцово трансгрессивное искусство, искусство исключения, «исключения из любого правила, утверждающее нарушение внутри правила». Во-вторых, в центре внимания, по воле суда, оказалась «индивидуальность по преимуществу, единичный феномен, не подпадающий даже под лучший из законов».

Но главное: здесь разворачивалась не иллюзия документальности, а реальность происходящего на наших глазах — тем более поразительная, чем более сюрреальные черты она приобретала. Разумеется, странно было бы ожидать от театра чего-нибудь подобного происходившему в Мосгорсуде. Зато опыт современного перформанса и хэппенинга — венского акционизма, Марины Абрамович, «Коллективных действий», «Войны», Петра Павленского и других предшественников и коллег Pussy Riot, — думается, способен придать новый смысл документальному политическому театру.

Именно в лучших акциях последних десятилетий иллюзия документальности перерастает в эффект реальности, но реальности особой — «вносящей хаос и новизну в упорядоченное и упорядочивающее восприятие» (Леман). Иными словами, приемы современного акционизма, внесенные в современный документальный театр, могут, на мой взгляд, решительно обновить язык последнего — причем обновление в данном случае не разрушает природу театра, а обнажает ее. Современная докудрама еще слишком литературна, синтез же докудрамы и акционизма акцентирует именно самодостаточный характер реальности, создаваемой путем перформанса.

Другой принципиальный поворот, подсказанный документальному театру процессом над Pussy Riot: от групповых портретов социальных групп, от театральной этнографии — к личным историям, причем историям обычных живых людей, не вписывающихся в политическую логику системы. (Спектакли «Практики» из серии «Человек.doc» показательны как поиск театрального языка для историй единичных судеб, хотя они же обнажают и опасную близость к театрализации телепередачи о «селебрити».)

Мне кажется (именно кажется, поскольку я недостаточно знаком с текущим театральным процессом), важным шагом в этом направлении стала пьеса Елены Греминой «Час восемнадцать», посвященная смерти Сергея Магнитского. Недаром Гремина, говоря об этом спектакле, помещает его в контекст суда над Pussy Riot: «Все резонансные дела — и Магнитского, и Pussy Riot — не специальные жестокие расправы с инакомыслящими. Или с неудобными, или с наступившими власти на хвост. Это будни системы. Так поступают с любым, кто в эту систему попадает. То, что прямо сейчас происходит с тысячами людей, про которых никто не знает. Мне было бы даже легче принять, если б за всем этим стояла расправа с инакомыслием. Нет! Это просто рядовое отношение власти к своему народу».

И дело не только в том, что спектакль о смерти Магнитского, соединивший документы с вымыслом (вроде загробного суда над судьей, охранником, тюремным врачом), был воспринят как трансгрессия: «перформативная» реакция «из публики» и последующие репрессии против театра тому свидетельством. Более важно то, что конкретная человеческая смерть и даже, более узко, оставшаяся без ответа просьба Сергея Магнитского о чашке кипятка в зале суда в сочетании с сюрреальностью других, но аналогично построенных сцен осязаемо передают — и демифологизируют! — состояние современной политической реальности, в которой абсурд стал нормой. Однако в этой пьесе также видны пределы иллюзии документальности: недаром театральность здесь иной раз соскальзывает в эстетику «литературной композиции». Сценическое действие здесь еще не становится самостоятельной реальностью — как это происходит в акциях современного искусства, — а «отражает» и «судит», совсем как у Чернышевского.

Документальность вообще скоропортящийся продукт. Чтобы не дать ей состариться, необходимы новые интерпретации того, что считать документом. Документальность трансгрессивной акции, происходящей здесь и теперь, плюс документальность конкретной человеческой судьбы, «субъективного времени», столкнувшегося с безличным временем истории, — в этом сочетании мне видятся координаты нового русского политического театра. Если эстетическая формула этого сочетания будет найдена (а возможно, их будет много, этих формул), определение «документальный» станет излишним.

Комментарии
Предыдущая статья
Ирена Сольская: Открытый проект 27.07.2015
Следующая статья
Время покажет 27.07.2015
материалы по теме
Архив
БДТ: В главных ролях — зрители
Андрей Могучий и Борис Павлович рассказали журналу Театр., как они работали над документальным проектом «Мой БДТ», зачем затеяли этот проект и как он изменил их отношение к театру. Диск с записью проекта выходит приложением к журналу.
Архив
Похулиганили и забыли
Честно — не помню, когда мы придумали манифест. Судя по всему, году в 2003-м, когда я вернулся с летнего семинара в лондонском Royal Court, где я нахватался всяких идей, в том числе про необходимость манифестов и программных статей. Плюс, конечно, воспоминания про «Догму-95» имели место. Мы написали его одной пьяной ночью, в комнате…