В 1960-х знаменитая балерина и звезда немого кино Вера Каралли, обращаясь из далекой Вены к московской знакомой, употребила выражение, которое мне очень понравилось: «Это письмо я писала в перчатках». Так вот, статью о книге «Кто-нибудь видел мою девчонку?» Карины Добротворской — президента и редакционного директора Brand Development Conde Nast, я пишу после маникюра.
Почему я начала читать эту книгу, состоящую из «100 писем к Сереже»? Потому что эти письма, адресованы Сергею Добротворскому, моему однокурснику: Ленинградский Институт Театра, Музыки и Кино, выпуск 1981 года. Это значит, что в письмах — история моего поколения, моей юности, — даже, если меня в юности автора книги и не было.
Мне кажется, что, пройдя, — по Данте, — «земной свой путь» до середины, человек все чаще оборачивается назад. Очень важно понять, где начало всех побед или поражений, которые привели тебя туда, где ты сейчас находишься. И, конечно, важно понять, что есть победа и что есть поражение (хотя Пастернак и предлагал не отличать «поражения от победы»). «Ах, — воскликну я, как одна из «трех сестер»: «Если бы знать, если бы знать…»
Карина Добротворская обернулась назад, и то, что она увидела, заставило ее, судя по книге, почти окаменеть на манер жены Лота, и написать, и издать «100 писем». Это книга — прекрасный кентавр или родной двуглавый орел: выбирайте кто что хочет, а мне захотелось как-нибудь покрасивее отразить раздвоенность текста. В чем же его раздвоенность?
Когда я читала, я несколько раз плакала от сочувствия, сострадания и от того, что вспомнила «о времени и о себе»: мой институт начала 1980-х, мои педагоги… Когда автор описывает голодные 1990-е, я уже в Москве, но пустые прилавки магазинов идут параллельно рельсам от Москвы до Ленинграда. Фон «100 писем» — узнаваемый, очень точно описан зорким, жестким, умным автором с неженским лицом, как у войны… Отступления (не лирические) — про кино или про то, как на письме нужно избегать прилагательных — почти родные. О, как я борюсь с комфортными словами: «замечательный», «прекрасный», «талантливый»; как же мне жаль выбрасывать их из своих текстов. Я понимаю автора, и восхищаюсь тем, что она в «100 письмах к Сереже» переводит горячку мысли в письменный текст мирным путем — и никаких следов кровавых битв в книге «Кто-нибудь видел мою девчонку?» мною не обнаружено. Да, ведь у меня с миром, описанным автором, много общего: и первые встречи с шедеврами мирового кино, о которых мы знали из рассказов наших педагогов, а они в свою очередь — из рассказов очевидцев или из текстов на чужих языках; и английский язык, с которым наш курс (и Сергей Добротворский, в том числе) не на жизнь, а на смерть сражался на уроках Марины Копьевой; и Америка, которую мы открывали со смешанными чувствами; и инфантилизм, с которым наше поколение — детей переходного российского времени, ни в какую не хотело расставаться; и некрореалисты, и фильмы о зомби и вампирах, о которых тайно мечтает каждый уважающий себя питерский киновед. Поймала себя на том, что все время употребляю условное «мы», хотя «мы» — никогда не существовало и не существует. Если сократить количество и перейти в единственное число: все события и даже уход от питерского мужа, описанный автором, — всё знакомое, проверенное на собственном опыте…
Книга заставила меня совершить «путешествие в обратно» — туда, где так «молоды мы были», где еще не были побеждены юношеские иллюзии, где «и больно и приятно», где никто не собирался умирать, и я благодарна автору за это разноцветное ностальгическое чувство. Однако, в какой-то момент наши пути разошлись, и я стала читать книгу, как совсем чужую исповедь. Вдруг, меня, читателя, охватило некоторое чувство неловкости: его испытываешь, когда собеседник хочет посвятить тебя в нечто очень личное, интимное, когда (процитирую Пушкина) «нож целебный» отсекает «страдавший член», но потом возникло новое чувство — любопытство, что скрывать: я занимаюсь кино, а одна из важнейших метафор кинематографа — замочная скважина. Здесь я должна остановиться и увести разговор в сторону от книги Карины Добротворской.
В немом фильме «1002-ая хитрость» Евгения Бауэра — одного из отцов российского кинематографа, есть кадр: замочная скважина, через которую старый муж подсматривает за молодой женой. Он видит ее спину и ее лицо, отраженные в зеркале. А это — вторая метафора кинематографа — зеркало. А вместе с ним — одно из первых киноизображений двойственной природы женщины. Конечно: и Дева Мария, и Мария Магдалина в одном лице.
Почему я об этом вспомнила? Книга Добротворской адресована бывшему мужу — одному из лучших кинокритиков поколения. Понимала ли я это, учась с ним на одном курсе? Честно скажу: «Нет». Более того, разные забавные истории, свидетелями которых часто оказываются однокурсники, не способствуют росту уважения между погодками. В 18 лет, с высоты, извините, своего роста, я не понимала, что рядом, в невысоком подвижном человеке растет талант, живущий «на последнем дыхании» . И, кроме того, питерский культ страдания, которым был болен наш курс, абсолютно чужд моему оптимистичному характеру и здоровому организму. Потом, спустя много лет, в Праге, я узнала от Петра Вайля о смерти Сергея. Потом прочитала собранную Любовью Аркус книгу «Кино на ощупь» — и только тогда поняла, как многого перед собой не видят глаза, которые смотрят в другую сторону.
Возвращаюсь к особенности книги. Исповедь… Я, к сожалению, не священник, чтобы ее принимать. Но так хочется дочитать. Дочитала. Двойственность «100 писем к Сереже», вызвала двойственность моей реакции. Снайперский текст рождает восторг и неловкость одновременно. Начала анализировать. Открыла книгу еще раз, попыталась понять, где впервые ощутила дискомфорт. Вспомнила, что зацепилась за историю с визитом Карины к Ивану Дыховичному от журнала «Сеанс». Я встречала И. В. Дыховичного в театре на Таганке в 1980-х, тогда же устраивала показ его курсовых работ и фильма «Испытатель» в Центральном Доме художника, т.е. имела представление о нем, и мне показалось, что здесь искренность впервые покинула автора. Далее были и другие непростые моменты, но, в конце-концов, ведь пристрастный читатель — тоже психоаналитик, которые ловит пациента, не правда ли?
Еще раз отвлекусь и вспомню две автобиографические книги, которые были написаны в нашей семье. Отец моего мужа — Смехов Борис Моисеевич — автор мемуаров «Кол нидрей». Я сама редактировала этот текст и уговорила родственного автора вести рассказ от первого лица (в начальном варианте действовал герой по фамилии Светлов). Мне казалось, что в этом был неправильный, нехудожественный обман. Вторая книга — Алики Смеховой, «А и Б сидели на трубе». Здесь другая проблема: Алика не могла писать от первого лица: это грозило стать риском для жизни, поэтому она решила сочинять историю, танцующую вокруг реальных событий. Алика поменяла не только имена, профессии, возраст героев, но и некоторые факты.
В жизни связанного со словом человека случаются моменты, когда текст — исповедальный или сочиненный — снимает личное напряжение. В таком случае процесс писания имеет терапевтическую ценность, он сродни психоаналитическому сеансу, во время которого или идет работа над поиском причин невроза, или решается задача: «мой любимый N., прошу тебя, отпусти меня, дай мне наконец свободу жить, дышать…»
Я отложила книгу «Кто-нибудь видел мою девчонку?», но она неожиданно раскрылась на странице «Благодарности». То были не только они, но и объяснения к тексту. Например, вот такое: «Второго героя книги тоже зовут Сережа, в то время как в реальности он — Саша. Но дело не в именах и даже не в характерах, а в силе моих чувств».
Эта фраза сняла с меня все напряжение двойственности: книга «Кто-нибудь видел мою девчонку?» — не бесстрашная исповедь и не тяжкий совершенный долг. Ведь и в самом названии — вопрос не автора, не Карины Добротворской, а адресата, того другого, навсегда оставшегося молодым человека. Это книга — чудесный роман о проблемах кризиса среднего возраста героини, очень похожей на автора, но автором не являющейся, это фантазия о женщине, которая всего добилась, получила все, что хотела, у которой есть все, кроме… любви. Автор поняла, что так бывает, и написала книгу о том, что могло бы быть, если бы текущая «невыносимая легкость бытия» сводилась только к ошибкам юности туманной. Прием — редуктивный анализ, как у Юнга. Результат? Текст. Прекрасный, трагический и двойственный, как русский герб.