Театр «ОКОЛО» не стал бы таким, каким мы его знаем, без художника Юрия Кононенко. Его нет уже много лет, но вспоминать о нем непросто не только поэтому. Сама специфика, сам дух театра, созданного Юрием Погребничко и Юрием Кононенко, диктует окольные пути рассказа, воспоминания, реконструкции
№ 8
Далекий снег засыпал
Каждую штучку
На пустыре моего детства.
Не пропадайте, милые.
Сидите тихо и ждите.
Бумагу я принесу.
Юрий Кононенко
Все началось с разноголосых клочков воспоминаний о чудаке, заике, ученике Акимова, художнике, сценографе театра «Около», рисующем на камушках, строителе сибирской бани из полиэтилена вокруг себя — о Кононенко. Теперь, когда необходимо собрать клочки и написать об этом человеке, я начинаю искать его следы и сохраненный голос, и этот голос спустя десятилетия звучит чисто и ясно — просит о себе не врать.
Я стараюсь не столько описать его, сколько отыскать его — пройти по его тропам. Вот, например, нет человека, но в Вознесенском переулке есть человечек, возникающий в сплетении букв «О» и «К» — так он подписывал свои картины, и эта подпись-иероглиф, перевернувшись, спряталась на вывеске театра.
Так я ищу его — по тропам, остановкам, авось откликнется. Их будет три. Вот — первая.
На тринадцатом этаже двенадцатиэтажного дома
Квартира вдовы художника, Татьяны Кононенко, расположилась довольно странно: в двенадцатиэтажном доме, поднявшись на самый верх, необходимо выйти на заснеженный балкон, пройти еще один пролет и коридор, за ним — квартира. В квартире то тут, то там невольно попадаешь под взгляды людей с его картин, застывших и спокойных, как будто знающих все наперед, смотрящих на тебя и сквозь тебя. Под одной из них мы сели разговаривать, как оказалось, под портретом дочери художника — Ани. А вскоре она пришла сама и села рядом. Я начала с банального.
Лиза Кешишева: Как вы познакомились?
Анна Кононенко: Можно я тоже буду записывать? Я давно хочу это сделать.
Татьяна Кононенко: Пиши, конечно. Мы познакомились в Академгородке, это было совершенно фантастическое место с особой атмосферой. Он пришел с одним нашим общим знакомым — летом. Он тогда уже жил в Москве после истории с Лениным. Вы, наверное, что-то уже слышали о ней?
Анна Кононенко: Папа был хулиган.
Татьяна Кононенко: Ленин у меня сейчас стоит, рыжий. Когда он показывал этот портрет, то спрашивал: «Ну, что, тот или не тот?», и все были в смятении, потому что не понимали. А в принципе, он делал это полусерьезно, потому что если бы у него получилось, ему бы это могло очень помочь. Но не помогло, а наоборот. После этого ему пришлось уезжать в Москву.
Анна Кононенко: Он пытался подстроиться?
Татьяна Кононенко: Он не пытался подстроиться, он хотел сделать что-то свое, но на эту тему. Подстраиваться он не мог, не мог даже скопировать свою работу — для него это было невозможно.
Лиза Кешишева: И тут рука не смогла соврать?
Татьяна Кононенко: Да. Самые счастливые годы у него были в Академгородке, и он приезжал сюда каждое лето. Его тут очень любили и принимали во всех домах, тут он продавал иногда работы. Рано или поздно мы должны были познакомиться, а тем летом все совпало. По крайней мере я сразу поняла. Пришел мой друг Саша и сказал: «вот, тут я тебе привел», и из темноты выступает человек, у которого глаза испускают лучи, что бывало с ним иногда, во время работы. Я такое встречала очень редко. Он переносит ногу через порог, и я сразу понимаю — «мое», хотя он еще слова не сказал.
В Москве у него все было сложно. Жилья в Москве не было. Потом он искал себе мастерскую, и первая у него появилась в Настасьинском переулке — он купил ее у одной художницы. Он был страшно счастлив, а через месяц выяснилось, что она идет под снос. Это был кошмар. Ее снесли, и потом он долго искал другую, тогда он уже стал членом Союза ((Союз художников СССР.)), что давало ему возможность не работать официально и защищало от государства . Потом, довольно поздно, он нашел мас-терскую в Лялином переулке. Помещение было полуподвальное. Это была новая страница в его жизни, а до этого было очень тяжело. В Москве он был с 71 года.
Лиза Кешишева: Откуда, как вам кажется, в живопись и театр Юрия Ильича приходит лагерная тема?
Татьяна Кононенко: В Чите, где были в то время сплошные зеки, его, ребенка, отправили в летний лагерь на берегу озера с трудными детьми. Однажды там стала назревать очень опасная ситуация, и он тогда предложил всем строить вышку для купания, и все объединились на почве работы. Он отмечал это как какую-то важную победу в жизни. Чита — это место, куда массово ссылали в 1950-е.
Лиза Кешишева: Тогда он встретился с людьми, которые имели прямое отношение к террору?
Татьяна Кононенко: Да, там были и те, кого сослали в 1930-е. Кто-то там уже оседал. Там все было пропитано этим. А Иркутск? Все пропитано зоной. Я думаю, что отсюда возникает его выражение «театр у колючей проволоки». У Юры было одновременно трагическое восприятие всего этого, сочетавшееся с не то, что ироническим…
Лиза Кешишева: Как будто снегом запорошенным.
Татьяна Кононенко: Да, и он, к слову, очень любил снег рисовать.
Лиза Кешишева: И за патиной этого то ли снега, то ли тумана — какой-то дымки, у него непрестанно возникает лик измученного человека, погруженного в глубокую задумчивость, и взгляд у этого человека всегда сосредоточен, обращен к чему-то очень конкретному, о чем зритель может только догадываться.
Татьяна Кононенко: Это оттуда. Просто они жили в этом. От этого никуда не уйдешь. Это совсем другая Россия, но такая реальная. Он потом говорил, что лагерь на самом деле выплеснулся, он уже везде. Я выросла в очень оптимистичное время и не до конца могла понять его. Юра говорил, что зона проникает в жизнь, она просто не так очевидна.
Анна Кононенко: Но при этом у него была к этому даже какая-то нежность. Даже к нарам. Я помню, как он построил в Новосибирске нары и с восторгом мне их показывал.
Татьяна Кононенко: Мы купили квартиру в Академгородке, когда он уже стал болеть и ему казалось, что если он вернется в свои места, ему может стать лучше. Квартира была совершенно пустая. Он сделал из досок двухъярусные нары.
Анна Кононенко: Для него это не было трагедией, он с этим жил. Понятно, что он от этого страдал, но как-то с этим уживался. Даже эти мешочки.
Татьяна Кононенко: Кисеты. Молодежь вообще сейчас не знает этих слов. Это мешочек, где может быть табак или что-нибудь другое. Он часто это использовал, потому что в них есть загадка — там ведь может быть что угодно.
Лиза Кешишева: У меня возникает ощущение, что эти реалии у него не предстают как что-то трагическое, а представляют некую данность. Данность, из которой почему-то нельзя выбраться, и она себя воспроизводит раз за разом.
Татьяна Кононенко: Что, в принципе, мы и наблюдаем. И он говорил «вот увидите».
Хотя в театре у него нет буквально лагерной темы. Там плач всегда присутствует, но это не густой мрак. Там есть что-то еще. Ощущение мира у него трагическое, но он старался это преобразовывать. Каждый день он стремился уравновесить его, сбалансировать себя с этим миром через творчество.
Лиза Кешишева: Кем были его родители?
Татьяна Кононенко: Мама — Надежда Саввишна, ее отец стоил участок дальневосточной дороги, и семья была привязана к тем местам. Отец Юры, Илья Абрамович, был военным журналистом. Надежда Саввишна была очень деятельной натурой, поэтому когда она ослепла и стала полностью зависеть от мужа, безумно ревновавшего ее вплоть до 90 лет, жизнь для нее стала очень трудной. Потом, в 2003 году, когда обострилась ситуация вокруг Ирака, она сказала: «если американцы начнут войну, я больше жить не хочу». Она была в совершенно идеальной форме, война началась 19-го марта, и с того дня она перестала есть, только чуть-чуть пила. Она морила себя очень долго и умерла 3-го мая. Ей было 95. Мы приехали в середине апреля, и она всех успокаивала, будучи в полном сознании. Для нее это было что-то чрезвычайно неправильное. Отец держался долго и умер через шесть лет после нее. Он был моложе нее.
Лиза Кешишева: Все, что сегодня может помочь узнать Юрия Ильича и почувствовать его, наводит на одну очень ясную мысль — он был человеком настоящим, человеком с абсолютным слухом на подлинное и ложное. А время, в котором он жил, — предельно искусственное. Если это действительно так, насколько проявлен был для него конфликт со средой?
Татьяна Кононенко: Абсурд жизни был настолько очевиден, что принять его было невозможно. Но назвать его диссидентом я не могу. Он был отдельным человеком в стороне. Как театр — около, так и он. Наблюдатель. Наверное, он даже немного побаивался, был аккуратен в смысле политических акций.
Лиза Кешишева: Мне рассказывали, что один из уроков, воспринятых им от Акимова, заключался в том, что работы должны быть маленькими, чтобы в случае чего их можно было быстро взять под мышку и уйти.
Татьяна Кононенко: У него долго не было своего дома, и поэтому работы тоже должны были быть небольшими. Он старался, чтобы и вещей было немного. Был готов ко всему. Когда мы получили первую нашу комнату, то новоселье и счастье, связанное с ним, длились у нас лет пять. Он долго не мог поверить, что у него есть своя территория. Возвращаясь к разговору о жизни в стране, надо сказать, что при очевидном отсутствии здравого смысла во всем, что в ней происходит, у Юры было еще очень сильное ощущение, как все должно на самом деле быть. Это не касалось политического устройства. Дело даже не в неправильности советской жизни, а в бытийности: где настоящее, а где ненастоящее. Меня в нем привлекло вот это цельное «как должно быть», какой-то прямой контакт с миром. Советское было легко счистить, а он умел чувствовать зерно, глубокое бытие. Он и притягивал людей к себе, вероятно, потому что был живым и цельным. Он стремился к тому, чтобы говорить «от себя». Как это часто бывает в театре, и это уже не касается политического строя: произносят, например, текст Чехова, не имея к нему никакого отношения. Он не любил чужой текст. Я все время старалась учиться у него тому, что было глубинным человеческим существованием.
***
В светлой и теплой квартире всюду ощутимо его присутствие: кисеты, о которых речь шла выше, только в крошечном виде, прибиты к картине — висят над моей головой. А из рассказа рождаются пространства огромного масштаба, эти масштабы Кононенко знал не литературно, не умозрительно, огромная холодная страна была дана ему в ощущениях, карта судьбы его раскинулась невообразимо широко — Иркутск, Чита, Новосибирск, Ленинград, Москва, узнаем позже — Новокузнецк, Лысьва, Красноярск, Омск, Ставрополь, Брянск и так далее. Чем дальше, тем осязаемей образ путника, человека без дома, художника с поклажей. Он писал: «Сибирь, как я ее помню по детству, — земли много, а людей мало. Один человек, второй человек — расстояние между ними большое, грязь непролазная. Они глядят вдаль, вопрошают как сфинксы, ветер уносит слова. Вопрос — ответ происходит руками, движением корпуса. Отсюда возникают не портреты, а «лики» на моих холстах, отсюда возникает молчаливый вопрос и взгляд «ликов», обращенный к зрителю и внутрь себя». И посреди этой замерзшей равнины — мечта построить дом, которому быть, но быть всегда покинутым, неуютным, разрушенным, таким, как в спектаклях театра «Около», таким, как в спектакле «Три сестры» 1981 года на Таганке. Потом не раз, уже без Кононенко, Погребничко возвратится к этой пьесе, но образ сурового дома-казармы не станет меняться сильно — останется главное.
Разговор о спектаклях Погребничко, вероятно, стоит начинать с их прос-транства, нарочито состаренного, обветшалого, такого измученного дома, преследуемого неудачей, дома в предощущении близкого (или уже прошедшего?) пожара. Стены, покрытые ржавчиной, грубо сколоченная эстрада, скелет металлической кровати, на ржавых листах железа — лики. Однажды Кононенко скажет о своем друге и соратнике Погребничко: «Бедный Юра, у него же в руках ничего нет. Все исчезает. У меня остаются работы».
После ухода из жизни Юрий Кононенко оставит «бедному театру» созданный им дом. Поразительно то, как долго будет продолжать себя жизнь «среди стен его».
ОКОЛО
— На какой почве возникла ваша дружба?
— На той же, на датской.
— «Все на той же, на нашей датской?»
— Почему на нашей — на датской.
Из диалога с Юрием Погребничко
Основная сцена театра «Около» много лет назад пострадала от пожара и только в этом году вновь открылась. Здесь мы встретились с Юрием Николаевичем Погребничко. Тем, кто знает этот театр, свежее отремонтированное пространство должно показаться странным, даже в чем-то неуместным по отношению к существу происходящего в нем. Чересчур благополучным? На стене в коридоре, ведущем к кабинету Погребничко, висит репродукция картины Кононенко, там женское восточное лицо и рядом надпись: Про Погребничко говорят: он несловоохотлив.
Лиза Кешишева: Мы много пишем об истории театра, о которой судить можем только по отражениям. И в данном случае я прежде всего ищу какие-то следы, из которых пытаюсь сначала для себя, а потом для текста сделать возможным портрет.
Юрий Погребничко: Напомните, как вас зовут?
Лиза Кешишева: Лиза.
Юрий Погребничко: Просто вы не представлялись. Может, Света сказала, я не услышал. Лиза. Так.
Лиза Кешишева: И понятно, что я начинаю с вашего театра, и в нем пытаюсь его присутствие почувствовать.
Юрий Погребничко: А что вы видели?
Лиза Кешишева: Я видела почти все, я вообще очень люблю ваш театр.
Юрий Погребничко: За что?
Лиза Кешишева: За его интонацию. Есть такое простое, наверное, не театроведческое понятие: в меня это просто попадает. Я не понимаю, почему плачу и смеюсь, не понимаю эффекта от этих спектаклей, когда они заканчиваются, и неясно, это вообще было или нет, померещилось или было. За это, наверное.
И, наверное, та почва, о которой я спрашиваю так неловко.
Юрий Погребничко: Ничего неловкого, просто это бесконечно трудно: надо действительно понять, что вы спрашиваете. Вы же свое воображаете, а я свое воображаю. А реальность — где? Я только поэтому так. Но вы спрашивайте, всё ловко, делайте, что хотите.
Лиза Кешишева: Когда на обложке каталога Кононенко я увидела его инициалы, которые повторяются на вывеске театра, только в перевернутом виде, я в очередной раз подумала о его отпечатках здесь.
Юрий Погребничко: Давно же это было. Давно по годам. Последние годы, у него какая-то выставка. Вы мне потом покажете, что я вам говорю? Нет, просто я говорю то, что есть, а так ли это фиксируется — не знаю. Была выставка возле Парка культуры, как это называется, большой такой, напротив.
Лиза Кешишева: ЦДХ?
Юрий Погребничко: Ну, да. Там выставка, и он сидит в таком черном костюме. Где он его взял, я не знаю, наверное, купил. И это настолько на него не похоже. Он не ходил в костюмах. Может, потому что не было денег. Я давно его знаю, с ранней юности. И вот эта некоторая неестественность, и сама выставка, конечно, далеко не первая, но такая солидная. Сама солидность этой выставки и черный костюм неверно информируют внешнего наблюдателя. А внешний наблюдатель влияет на внутреннего. Фактически он скоро и умер.
А был такой случай задолго до этого, лет за 30, наверное. Приехал в Москву и купил себе пальто, кажется, в комиссионке: кожаное пальто с красной подкладкой — красивое жутко. Я говорю: «покупай!» Вообще, он пальто не носил. У него было лет в 17 хорошее пальто из шинельного сукна перекрашенного, потому что отец у него был военный, сукно ничего не стоило. А тут — что-то такое! Он его поносил два дня и продал. Мол, это как-то неправда.
А через много лет — что ему выставка? Пришел бы в рванье. Да у него, наверное, и было что-нибудь чистое надеть. Я про него говорю как про себя.
Я тоже думаю, когда куда-то к начальству иду, думаю, надо ботинки какие-то надеть получше. Но с другой стороны, думаешь, что, может быть, и надо их несколько ложно информировать, а то они подумают: «с этим лучше не связываться».
Я помню, Толя Васильев ходил в такой кепке все время, не знаю, ходит ли сейчас. Или Давид Боровский ходил в такой шапке — на моей памяти лет 30. Может, он их менял, но делал ее точно такой же. Вот тоже —человек из этого мира. Это я так вспомнил, я думаю, что это не надо писать. Если это написать, то можно неверную информацию дать о человеке. Не знаю, зачем я это сказал. Что-то вы меня спросили. Просто всплыло. Ну что, Лиза, спрашивайте.
Лиза Кешишева: Была ли уже в условиях самодеятельного театра в Иркутске, где вы делали первые спектакли с Кононенко, какая-то возможность художественного оформления?
Юрий Погребничко: Вообще, можно и не так подойти к делу. Никаких спектаклей не существует в принципе. Это совершенно серьезно. Вот, например, вы говорите: «мне нравятся ваши спектакли». Я понимаю, о чем вы говорите, считаю, что понимаю. В каком-то простом смысле: есть спектакль, идет на сцене, люди в зале сидят, и вы сидите, и плачете, как вы говорите. Я в этом смысле с вами очень солидарен, потому что если у меня в театре не возникает такого катарсического состояния, то я считаю, что спектакль неудачный. Где-то оно должно быть, и все целиком уложится. Вот это Кононенко очень хорошо понимал. Понимал почему еще: потому что он заика. Он не описывал действительность, а как бы проникал за нее. А мы сейчас говорим: вот театр, вот вы сидите. Но это же только описание. В действительности что там с вами происходит? Это если еще допустить, что вы существуете. Это же можно сказать и о себе.
Вы хотите на одно описание наложить другое, чтобы затемнить суть дела. Вы приходите в театр, вас трогает в той или иной степени, вот и все. Ничего больше по этому поводу сказать нельзя. Все остальное — неправда.
Лиза Кешишева: А как вам кажется, есть все-таки возможность к существу пробиться?
Юрий Погребничко: Конечно, есть. Вы смотрите, и пробивает.
Лиза Кешишева: А рассказать об этом?
Юрий Погребничко: Да. Но вы должны быть рассказчиком такого же уровня и знать, что вы расскажете не про спектакль, а про то, что с вами произошло.
Лиза Кешишева: Про это писал и Кононенко, что когда человек смотрит на его работы, он смо-трит не на них, но на себя среди них. Это, мне кажется, очень точно, как и то, что чаще всего на спектаклях мы плачем «мимо», о чем-то своем, а не о существе происходящего там. А что там, собственно, происходит? Поэтому я при всякой попытке писать о ваших спектаклях осекалась и оставляла это дело.
Юрий Погребничко: А вы должны (должны — глагол дежурный такой) писать о себе. А другого способа нет. Вы пишите о себе, и тогда это будет правда, во всяком случае для вас.
Лиза Кешишева: Вы помните ранние работы Кононенко?
Юрий Погребничко: Я вообще ничего не помню. Не потому что его. Это вообще мое хорошее качество. Хорошее для работы. Я с девушкой познакомлюсь, назначу свидание, а потом иду и думаю: я же ее не узнаю. С одного раза я не мог запомнить. Хорошо — они меня узнавали. Стоишь около кафе и рассматриваешь, она — не она. Поэтому я его работы и не помню.
Да помню, но я могу вам сказать…
В городе был, например, праздник, Новый год. Там были такие балы-вечера. Громадный актовый зал, больше всего этого здания. Когда шли лекции — можно было больше тысячи человек посадить. Весь этот зал освобождался, кроме сцены, приглашался оркестр, и шли танцы. Это очень интересная вещь, которую трудно передать современному человеку. Такого большого мероприятия я даже не припомню. Это какое-то наследие, которое пришло еще «оттуда», только балом не называлось. Туда рвался весь город, там Вампилов, кстати, был. Так вот, был один Новый год, когда его освободили вместе с еще несколькими людьми от занятий, дали краски, бумагу, и они весь этот громадный зал зарисовали. Весь! Представьте, какое количество этих картин было сделано. Несколько человек, кажется, месяц это рисовали. И он там сидел мрачный, а у него как раз была какая-то драма, его совершенно это все не интересовало, когда все танцевали, пили. И он был инициатор этого дела — чтобы все зарисовать. Попробуйте зарисовать хоть вот эту комнату. Рисовал все время. Он учился — закончил детскую художественную школу.
Но дело не в этом — дух . Совершенно не важно, что он рисовал. И потом, меня не очень трогает изобразительное искусство, хотя меня много водили в музеи. В Третьяковке меня, строго говоря, трогают только иконы. Рублев. Нет, живопись — приятна, но чтобы я испытывал катарсис, то — нет.
Лиза Кешишева: Я бы хотела вернуться к началу нашего разговора, где вы рассказывали о выставке и о некоторой искусственности ситуации для него. А вам приходят на память какие-то эпизоды, в которых обнаруживается что-то важное — о нем?
Юрий Погребничко: Вот он год учился, а потом — не на что жить, ему не помогали. 28 рублей стипендия на 1-м курсе, и рубль пятьдесят надо платить за общежитие. Значит, рубль на день. Какая еда? Килограмм картошки — 20 копеек, ну, лук, масло надо, чтобы ее поджарить. Ну, вот представьте, это один раз поесть, а надо три! В столовке копеек на 80 можно было поесть. Хлеб бесплатно. А утром готовить же тоже некогда. С утра — темно, это же Петербург, идешь мимо пирожковой, берешь кофе за 10 копеек и пирожок — 9 копеек, но сколько их взять? Два, три? Вот такая дилемма, но это же не жизнь. Заработать практически негде, потому что нет времени. Ему не помогал никто. Хочешь — учись бесплатно.
Давайте про Юру-то.
Лиза Кешишева: Вы начали говорить о студенческой жизни.
Юрий Погребничко: Он просто год проучился и уехал из-за того, что я вам рассказал, — отчасти. Хороший был студент. И Акимов ушел тогда с этого курса. Он уехал в Новосибирск, где стал работать главным художником кукольного театра. А рядом там Академгородок, и он туда переехал. А там шикарная жизнь — молодые ученые, все здорово организовано, квартиры не закрывали и вся обслуга жила отдельно. И была там какая-то хорошая атмосфера: поэты, физики, математики. Там университет — студенты, аспиранты, молодые ученые и академики. Там он работал в школе, преподавал рисование. Главное — там хорошие люди. Там было несколько человек, собравшихся вокруг него и довольно долго так существовавших. Среди них был один человек по имени Шаповалов, так вот он говорил: «дух Кононенко исчезает». Кононенко говорил: «у меня чуй есть». Я умозрительно проникаю в существо дела, а у него «чуй». Это же не чувство. Вот что он имел в виду? Он вообще был связан с Сибирью, и вся эта культура, шаманизм были ему близки. Я никогда это не говорил, но может быть и так. Чуй — это же у шаманов. Чуй на что? На все. Он соприкасался с чем-то, и на это был чуй. А поскольку жизнь была тяжелой с точки зрения простого телесного выживания, потому что он с заиканием своим испытывал трудности, прежде всего психологические. Но ничего, как-то и с этим справлялся. Он не заикался с рождения, его нянька испугала. Он даже лечился от этого в Петербурге, Акимов его тогда устроил.
А поскольку он испытывал некоторые житейские трудности, связанные с жильем, постоянным заработком (тогда все-таки люди работали постоянно), это, конечно, отнимало силы. Он хотел «вот это» рисовать, но хотел только это, и чтобы это выставляли. А «это» не очень укладывается. Хотя в Москве уже стало полегче. Его зовут в ВТО, там готовится выставка сценографии, его просят что-нибудь принести, например, сделанное к «Трем сестрам». Он берет какую-то картинку, пишет «Три сестры» и сдает. Ему интересно было участвовать.
Да я вообще не пойму, что мы с вами можем обсудить.
№ 22
(Заканчивался первый из трех часов разговора)
Лиза Кешишева: Ну, кое-что мы уже обсудили.
Юрий Погребничко: Ну, вы приходите, если этого мало. У вас же заказ? Я хочу вам помочь. Засыпаете, устали?
Лиза Кешишева: Нет, я только боюсь, что вы торопитесь.
Юрий Погребничко: Нет, я отменил встречу.
Лиза Кешишева: А, отменили.
Юрий Погребничко: Нет, не из-за вас. Это он отменил, у него прорвало, что ли, горячую воду.
Лиза Кешишева: Я не знаю, может быть, это тоже своего рода домыслы. Но у меня есть впечатление от его живописи и ваших спектаклей. И между ними возникает ощущение какого-то глубинного внутреннего родства. То, как лики с его полотен глядят, то, как у вас актеры глядят куда-то, куда мы заглянуть при всем желании не смогли бы, и вообще, насколько я успела что-то о нем не узнать даже, а почувствовать, — все наводит на мысли о вашей духовной близости. Не ошибаюсь я в этом? Вы сами могли бы говорить о каком-то созвучии?
Юрий Погребничко: Конечно. Абсолютно одно. Скорее я делал оформление, а он спектакль. Сейчас я так не работаю, потому что нет художника. После того, как он умер, я фактически работаю без художника. А это уже много лет. Я вроде сам делал декорацию. Те же «Три сестры» на Таганке.
Лиза Кешишева: Вы не могли бы рассказать про декорацию «Трех сестер»? Это 1981 год?
Юрий Погребничко: Да. Мы никак не могли эту декорацию сделать. Однажды я пришел к Кононенко в мастерскую в Лялином переулке, и на помойке валялось ржавое железо. Я сказал ему: вот декорация. А внутри на сцене — еще один театр. Это уже Чехов. Правильно? «Чайка». Главное — можно играть: вроде тут, а вроде там. Это — принцип. Еще один театр — внутри. Тогда снимается что-то, что мы называли «это меня хотят унизить». Это важный очень термин. Например, представьте, сцена. Вам в спектакле нужен подвал. Если вы его сделаете, например, по центру сцены, то все в порядке, а если вы его сделаете перед авансценой, где обычно накрытая оркестровая яма, где это сделать легко, это вы меня хотите унизить. Зритель же видит, что там стенка. И так во всем. Допустим, если вы стоите в глубине сцены, то вы можете орать как древний грек, а если вы стоите на авансцене, то вы не можете орать, это как-то неприлично. Тут уже находится зритель. Когда вы говорите и плюетесь, и видно, что слюни летят. Если вы там, орите сколько хотите, а здесь вы меня хотите унизить.
Когда мы придумали это железо, все встало на место, почему, не знаю. Потом мы много раз это повторяли. Был еще один принцип. Когда мы работали в Новокузнецке, придумали такое, что открывается занавес, а за ним — стена. Это впечатляло. Правда, там было много чего. Там, правда, был еще такой художник, ну, как его, «Постоянство памяти». Ну, часы текут. Ну, часы текут!
Лиза Кешишева: Дали.
Юрий Погребничко: Да. Там на занавесе была копия этой картины. А когда он открывался, там возникали ее фрагменты.
Лиза Кешишева: Вы вспомнили про этот принцип «тут вы хотите меня унизить» в связи с идеей сцены в декорациях «Трех сестер». Что она сообщала действию?
Юрий Погребничко: Да ничего не сообщала. Но если существуют две сцены, то снимается неправда театра.
Лиза Кешишева: Все берется в кавычки?
Юрий Погребничко: Да. Можно еще провести параллель с буддизмом — это «не-не».
***
Способ существования артистов у Погребничко таков, что присутствие человека, даже не столько актера, и уж тем более не персонажа — создает ощущение полнокровной жизни на сцене, живого переживания, не-игры. И вот парадокс театра «Около» — актеры в нем существуют здесь и сейчас, в то время как театр всем существом своим обращен в прошлое. Возможно, в этой «магнитной аномалии» — часть тайны, которую так трудно осязать и так мучительно описывать. Они говорят «от себя», но не о себе, в несуществующем для русской грамматики прошедшем продолженном времени.
№ 2
Юрий Погребничко: А когда мы делали «Старшего сына», главным героем для нас был Сарафанов. А где он работает? Он музыкант. А там на сцене был громадный круг, а внутри круга еще четверть: один круг вращается, а внутри него круг тоже может вращаться. Теперь я вам рассказываю такой случай. Мы поехали во Владимир, вернее, на Нерли: есть такая церковь Покрова на Нерли. Изумительное место. Мы поехали туда втроем, приехали во Владимир, и вечер. Гостиниц не было, вернее, была одна, но поскольку гостиницы стоили дешево, они всегда были заполнены. Хотя нам и этих-то денег жалко было. Мы пошли по Владимиру в поисках ночлега, думали найти общежитие. Зашли в общежитие, которое было довольно далеко от вокзала, нам открыли, а было уже часов 11. Нам разрешили переночевать, только там не было ничего, ни матрасов, ничего. Мы легли спать и поняли, что там клопы. В общем, мы оделись и ушли, примерно полвторого ночи. Тьма абсолютная, и мы не знаем, куда идти. Только слышны гудки, и мы пошли на вокзал. Города мы тогда не знали, а там есть парк. Ворота открыты, и мы решили пройти через него. Мы идем, разговариваем, и вдруг видим: белая аллея скульптур, и ни одна из скульптур не узнается. Мы не знаем ни одной! Ладно, что ни Аполлона, ни Венеры, но ни девушки с веслом, ни шахтера, ни пионера — никого. Какие-то такие скульптуры — просто ужас. А темень — и они белые. Мы замолчали и долго молча шли мимо них. Так мы вышли к вокзалу. Мы посидели там, и где-то через полтора часа пришел поезд.
Так вот. Кононенко строит сцену, небольшую, как в парках, эстрадка, и она прикрыта от дождя.
Лиза Кешишева: Ракушкой?
Юрий Погребничко: Ну, не ракушкой, потому что ее технологически было сделать довольно сложно. Чем-то накрыта прямоугольным. Кононенко поставил сцену на маленький круг, а круг вертится, и когда она поворачивается задом, там мы видим дом Сарафанова. А по большому кругу стоят скульптуры. И еще какое-то количество их — вне круга. Когда круг вращается, они едут и друг с другом встречаются. Откуда декорация? Она имела совершенно сердечный смысл. При этом здесь сохраняется связь с пьесой: Сарафанов — музыкант, играет на танцах и похоронах. Сами эти фигуры могут быть и памятниками.
***
Юрий Погребничко: Юра серьезно относился ко всему, но забот было много. Жить-то надо. Потом заболел. Подозревали рак, его увезли в больницу брать ткань на анализ, промахнулись, попали куда-то, и он умер прямо на столе.
Поехал на анализ. Такая жизнь. Такое описание жизни.
Так что вы выяснили про него?
***
Прогулка по театру может быть на удивление красноречива. Здесь все один к одному — спектакли и быт, люди и вещи. Если вам действительно интересно, что я выяснила, это то, что чувствовала интуитивно: здесь все сплелось в едином полотне — огромная холодная Россия, ее люди, навек застывшие в картинах Кононенко, и люди этого театра, многие из них — молодые, совсем другие, но обращенные к тем, в чем-то даже обращенные — в них. В одном интервью Погребничко говорит о России, что территория ее образовалась изначально как поражение. Тема поражения, неудачи, неустроенности заполнила все пространство этого места и так обжилась в нем, что утратила свой негативный смысл — стала данностью. Какое-то епиходовское начало есть во всем его устройстве, и смех его не злобен, и жалость к нему — не унизительна. Фойе театра разговаривает со зрителем через вещи: на черном пианино стоит бумажная пирамидка с предупреждением: «Не пытайтесь открыть! Закрыто на ключ». А прямо над этим текстом — фотография из спектакля «Три сестры» и портрет дочери Погребничко Марии в роли Ирины.
Кофейный автомат на удивление многословен: «Если автомат не принимает купюры, попробуйте купить за мелочь. Если автомат не принимает мелочь, попробуйте нажать на кнопку сдачи и вернуть мелочь. Если ничего не получается, оставьте заявку диспетчеру».
А между тем в этом театре получилось воплотить одну из главных русских театральных утопий, мечту о театре-доме, театре-семье, где духовное родство создателей удерживает в его стенах художественный дух. Так, во всяком случае, это выглядит со стороны, так изнутри об этом говорит Елена Духан, заведующая бутафорским цехом:
Е. Д. Если бы не было этой атмосферы взаимодействия, то вряд ли люди продержались бы здесь такое время, потому что у нас нет никаких благ, преференций — мы не получаем больших зарплат, у нас трудные условия работы, 14 лет мы играем в малюсеньком помещении, где иногда актерам приходится переодеваться в коридоре, и все равно. Мы все равно здесь. Почему? Та атмосфера, которая держит здесь всех, кто пришел в этот театр, создана во многом благодаря Кононенко. Юрий Ильич был вдохновителем Погребничко, его другом, соратником. Сценография, по крайней мере та, которую я наблюдала здесь, была неотделима от режиссуры, это было чем-то единым. Кононенко всегда был рядом. Что осталось от него? Сложно сказать «осталось», то, что он сделал, мерцает здесь постоянно. Например, во всех спектаклях обязательно есть либо бревно, либо столб. Роль бревна и столба — незаменима. И сейчас, с другим художником, в новых спектаклях, бревна опять лежат.
Он все время здесь.
«Вишневый сад», который сейчас репетируется, кажется, маленький шаг в сторону, но это отказ только от железного кабинета. Все равно не оторваться: и вид измученного, сломанного пространства, он в разных формах повторяется. Раз за разом мы обращаемся к этим стенам, перевернутым щитам, столбам, табуреткам, обернутым куском телогрейки. Вот и сейчас «Вишневый сад» начинается, и они просят найти кусок телогрейки. То, что я нашла на первое время, конечно, не подходит, Юрий Николаевич любит настоящие телогрейки, у него есть своя, любимая, сероватая, короткая со стойкой.
Вот мы без конца режем телогрейки, привязываем веревочки к табуреткам, и вот это уже не просто табуретка. А кто это все? Кононенко.
Я видела много талантливых художников. Но есть еще человеческое содержание. Кононенко был в одинаковой степени одарен человеческими качествами и качествами творца. Нам очень повезло.
Мне кажется, Погребничко и хочет и не хочет пестовать эту память. С одной стороны, как я догадываюсь, это лучшие годы — дружбы и совместного творчества. С другой стороны, он тяжело воспринимает отсутствие соратников, сверстников, а Кононенко все время как бы лицом к нему. Он и вырваться хочет, и дорожит.
Но это не факты. Мы опять делимся эмоциями. Как в нашем театре.
***
Я вспоминаю, тем временем, эфир телевизионной передачи «Ближний круг», куда пригласили большую компанию из театра «Около» во главе с Погребничко. Ведущий ее полушутя-полувсерьез пытался добиться у артистов ответа: зачем они в этом театре, не обещающем ни денег, ни славы, — чего ради? Вдруг, улыбнувшись мягко, с интонацией, с которой произносят что-то само собою разумеющееся, Наталья Рожкова ((Светлана Новикова — заведующая литературной частью театра «Около».)) произнесла: «Ради спасения».
На несколько секунд в студии разлилось густое молчание.
Слева и справа от всех
В начале спектакля «Магадан. Кабаре» актеры садятся и ждут.
Молчат и глядят вдаль.
Уходят со сцены, как будто там есть важнее что-то. Но, впрочем, неважно все для этих людей на краю. Им на краю бытия не о чем нам сказать, там можно только петь, плакать и вопрошать.
С тем, что за их спиной, похоже, нельзя проститься, но это можно простить холодной стране огромной.
Муке ее вопреки — дать человеческий лик, и предъявить лицо как остановку, смысл. Там ничего нет и ничего не будет, только вот этот чеховский «удивительный звук».
Эта картина походит на лагерные рисунки, с красками из ниоткуда и с подпаленным краем. Снега на сцене нет, но снегом все запорошено, дыма на сцене нет, но люди теряются в дыме. Здесь как на длинной выдержке — смазываются фигуры, ничто не уходит бесследно, жест оставляет шлейф. Спектакль этот идет, нас не вполне заметив, только в присутствии нашем, в целом же он обращен к чему-то совсем другому.
Лики у Кононенко смотрят за тот предел, куда так устремлены и взгляды здешних актеров. Художника нет уже 22 года как, не знаю, много ли это, но, например, я успела родиться, вырасти и написать о нем. Театр вернулся в свой старый — новый, сгоревший дом. Ставят «Вишневый сад». На сцене лежит бревно. И сломанная кровать. Просят хороший ватник.
Вот человек уходит, а дух его остается.
Взгляд его остается, там всё в ином масштабе. И, может быть, оттуда, кажется зыбким, в дымке, снегом запорошенным — с 13-ого этажа 12-ти этажного дома.