Золотая середина, экватор современного театрального искусства – это про Матса Эка. Особенно заметно это было в трехчастном «За 6000 миль», показанном только что на Чеховском фестивале. В компании чувственного Килиана и интеллектуала Форсайта Эк выглядит наиболее выигрышно по крайней мере по двум причинам: его хореография допускает иронию и простоту знака. Но и вне контекста современного танца театральный язык шведского мэтра стоит особняком, по соседству с Някрошюсом.
Мне посчастливилось со всей очевидностью понять это в Стокгольме, где недавно состоялась мировая премьера балета Матса Эка «Джульетта и Ромео». В организованной Шведским институтом программе для иностранных критиков ее предваряла биеннале в городе Йёнгчёпинг, лекция по истории шведского балета и посещение драмтеатра по соседству с покоями королевской семьи. Вишенкой должен был стать Эк, поменявший местами Ромео с Джульеттой, но главное – Прокофьева заменивший Чайковским.
На биеннале выделился главным образом сорвавший шумные овации озлобленный Белорусский Свободный театр с наглым, но ароматным зрелищем «Кухня трэша» («Trash cousine»), напоминающим одновременно политизированных венгерских провокаторов Kretakor и не менее политизированных итальянских поэтов Ricci/Forte. И если бы мне, стоя аплодирующему кланяющимся с изнасилованной сцены артистам, в тот момент кто-нибудь сказал что-то вроде: «Это все, конечно, занятно, но нет в этом красоты и величия», — я бы счел того лицемерным снобом. А если бы днем раньше я посмотрел премьеру Матса Эка, то оказался бы аккурат на месте моего воображаемого сноба.
Можно с головой погрузиться в описание «Джульетты и Ромео»: в описание хрупкой девочки с мальчишеской стрижкой и наивными раскосыми глазами Джульетты и смуглого стройного парня Ромео; в описание возникающего из пустоты мира, состоящего из черных заборов и пересечений лучей прожекторов; головокружительного сочетания первых аккордов Первого концерта Чайковского с завязкой Шекспировской трагедии; или того, как она швыряет себя в него, повисает на его плечах и теряет вес, а он утыкается головой в её живот, а потом они целуются с разбега, совсем как в «Песне Песней» Някрошюса; как они, не ведая порока, неуклюже сплетают конечности и аккуратно касаются друг друга, и занимают собой всю сцену, и растворяются в музыке — плавно опускаются в центральный люк сцены, завершая первый акт, чтобы в финале второго акта, умерев, вылезти из этого люка вверх ногами; и упомянуть, конечно, о разъезжающих на сегвеях (так называются электрические самокаты для респектабельных пешеходов) патрульных во главе с несущим над головой мигалку персонажем; и, перечисляя превосходные формы самых восторженных эпитетов, закончить можно попросту описанием финальной мизансцены — к торчащим из люка ногам убивших себя влюбленных прибавляется еще тридцать пар ног осознавших трагедию персонажей, попадавших с финальными аккордами по всей сцене — и сдвигающийся занавес прячет полотно из букв «V», победу любви.
Но все это имело бы лишь косвенное отношение к увиденному, ибо такие непривычные компоненты как красота и величие относятся к категории неописуемых и максимум пользы от описания может принести разве что фиксация наличия этих компонентов: да, они есть. В остальном же это вполне обычный для Матса Эка спектакль, природа существования артистов в котором визуально смахивает на современный танец, тогда как функция их — в соответствии в общем-то с драматическим театром — состоит в раскрытии всевозможных глубин, заложенных в рассказываемой истории. Та самая золотая середина.
Далее следует диалог с самим собой, аплодирующим спектаклю Свободного белорусского театра:
— Разве неудачный эксперимент не лучше успешной эксплуатации найденных форм? — без охоты подбирал непослушные слова новый поклонник белорусов.
— За сто лет своего существования принцип эксперимента стал традицией.
— А разве рассказывание истории не есть забродивший симулякр и смертный грех?
Тут вместо того, чтобы умно промолчать, сноб глупо улыбнулся:
— Что постмодернисту трансгрессия, то Аристотелю катарсис.