Часть 1. Родословная
Все начинается с конца
Пространство — вытянутая авансцена, ограниченная вглубь задником из белых листов картона. Как линия времен в учебнике истории. Слева направо — в будущее. Листы ждут. Ждут, когда на них проявятся жизни из прошлого и настоящего.
Прошлого уже нет, прошлым подтирают полы — нахально, расталкивая зрителей. Шелковым кремовым платьем Крымов заставляет Анну Синякину мыть пол. Утонувшая в шинели и ботинках, она еле справляется со шваброй, которая намного больше нее. Как крест. Вещи, которые велики — в этом боль Крымова. Когда все, что снаружи — больше человека, и он, бедный ребенок, ходит в этом великомирии. Не зная, зачем. Просто делает свою бесполезную работу. Вечный ребенок, который носит чужое. Но однажды случайно отрывает швабру — а вместе с ней и глаза — от земли и ловит на нее, как на антенну, неясные звуки миров, что выше. Звуки из начала времен. И видит, что тряпка на швабре — платье с кружевами. И что оно идет намного больше, чем мужнина или отцовская шинель, под которой незаметен был чудесный непорочный живот. И встраивается в хор из пяти певцов в костюмах и атласных платьях. Издалека, вперемешку с напевами муллы — бытийное «Авраам родил Исаака…» Высоким голосом Девы Марии — «Родил-родил-родил-родил» И в центре картонной стены, бесплотным ковром-фаллосом в женщине только из рук и ног, зарождается жизнь. Разрывая картон, пробирается девушка. Первое рождение. Начало всего человеческого рода — в Адаме и Еве, и начало рода Иисуса в Аврааме.
«Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и братьев его»
— и на картон актеры-певцы выплескивают из ведер черную краску. К вытянутым пятнам прикрепляют лоскуты черной ткани — и на белой стене вырастают пять евреев в поясах, кипах и с пейсами. И сразу, рядом с этим черным цветом возникает красный — алыми тряпками вытирают разлившуюся под ними черную краску. Эти люди несут с собой кровь. От начала времен. Через надрезанный аркой над их головами картон бьют потоки света. Как в солнечный день с неба через облака. И понимаешь, что там кто-то есть. Фигуры качаются под монотонные напевы. Тревожная молитва превращается в явление из прошлого. Через арки, сквозь свет прорывается вихрь бумажных обрывков и дыма. Все в один мин прекращается, словно это было божественное явление, чудо. Напоминание — засыпанная клочками бумаги сцена и зрители. И нужно успеть прочитать, что там написано. Для нас — это газеты, а для актеров — отрывки из Сотворения, тексты Льва Рубинштейна и имена из Библии. На сцене все другое. Может и правда у них другие обрывки. Люди из мира Завета посылают нам весть, или это остатки писем из газовых камер. Это все люди, жили они двадцать сотен или сто лет назад. Каждый человек — Его образ, рожденный жить и быть непонятым, страдать и выносить эти страдания. Нести крест.
Но библейские имена очень хорошо складываются в джазовую песенку. Пока актеры поют «А помните Цилю?», Анна Синякина вешает на правую часть стены пустые черные фраки. Они оживают. Пробирается сквозь рукав одна рука, другая, призывает. Осмелившийся актер подходит и берет из рук костюма сурдинку и трубу. Мол, давай, я знаю, ты умеешь. Действительный джаз-музыкант Аркадий Кириченко взяв инструмент, отходит в сторону и играет похожее на еврейский танец. Под эту музыку оживают остальные три фрака, стряхивают с себя пыль, вытирают платками лбы и берутся за руки. Осторожно подходят все актеры, и медленно закручиваются в танце. Предки взяли их в свой круг, чтобы, может, раскрыть самую главную тайну — «Кто мы?». Но это знать нельзя. И фраки в один миг опустошаются, становятся только напоминанием о чуде, видении, открытии прошлого. Это уже не просто повисшая одежда, потому что там была жизнь. И как ее последние слова — из рукава выпадают серебряные ложки и рентген руки. Это все, что им удалось сохранить.
Жизнь осталась в тенях — видеопроекциях и рентгенах рук с тонкими пальцами. Весь картонный задник заполняется снимками людей, мужчин, женщин, молодых, сорокалетних. Все неаккуратные, как нищие, но с сосредоточенными лицами. Один за одним они начинают жить. Смотрят на нас семь пар живых глаз. И женский и мужской голоса говорят про мальчика и мячик, которым он играет целыми днями.
«Спокойно, спокойно»
Выстрелы. Руки вверх. Поворачиваются спиной и исчезают. Не падают, как подкошенные, а растворяются, словно и не было, стираются. Актеры, словно ставшие совсем детьми рядом с этими немолодыми предками, в ужасе и растерянности замирают. И видят проекции снимков сотен людей, детей, юношей. Выстрелы, выстрелы, выстрелы. Исчезли тысячи красивых, молодых и старых. Каждый — часть Иисуса. Среди гула залпов — фрагменты «Мертвого Христа» Гольбейна на картоне. И части тел — руки, уши, носы, рты, ногти, волосы. Все как у Него.
Тишина. Стук мячика, который прыгает сам по себе, в проекции комнаты с пустыми углами и оставшейся детской коляской. Без мальчика, который не успел доиграть. Так пусть это сделают они, дети-актеры, которые живут сейчас. И этот мячик, из стертого прошлого, овеществляется и падает здесь, перед нами. Пусть играют в футбол. Как играл он. Случайно закинули наверх. Но стук мячика об пол продолжается. А это уже другая игра. Прятки. Это стук железных шагов фрица, который хозяйски идет по комнатам. Пинает коляску со своего пути, она выкатывается на сцену, полная детских тапочек. Проходит в другую комнату. Его шаги в тишине ужасны. Актеры вздрагивают от каждого. Он уходит уже не фрицем, а русским КГБшником в кожанке. Наконец он закрывает за собой дверь. Не нашел!
«Лева, Мотя, Стела, Марик, Изя»
Весь спектакль белый картонный задник рождал картины прошлого. Словно оно подошло с другой стороны к нему вплотную и вот-вот прорвет. Лучше туда не заглядывать! Через маленькую низкую дверцу вывалится потоком гора детской обуви с именами.
А на заднике — экраны и профилактика, через которую иногда проскакивает слово «конец» и пятиконечная звезда.
У Левы были красные сандалики. Теперь их будет донашивать другой мальчик. Но нет, надо вспомнить Леву. У него были вот такие круглые смешные очки в толстой оправе. И у Моти тоже. И у Марика. Вот очки. А к ним можно пририсовать все. Их так легко вспомнить, надо только помнить. Полукруг — голова в платке, черный прямоугольник — пальтишко. А внизу поставить ботиночки в ряд. Вот стоят они, держатся за руки. Одинаковые в толпе, но каждый играл по-своему. У каждого ребенка свои игры. И свой папа. Вот один из них, в жилете и пальто, высвечивается в центре сцены. Поднимает лежащую на полу шляпу — а там красные ботиночки. Испуганный и сосредоточенный, берет их за шнурки и ведет. Пение, густое пение матери. Ставит к остальным. ВотЕщеОдин. Картонную ручку…протягивает папе. Не бойся! Стоит, сдержанный, как только можно быть сдержанным перед смертью. Вырывается из пальто, а из зажатого кулака выпадают конфетки. Вот, помяните! Актеры берут их. Страшно им.
«Авраам родил Исаака. А дядю Исаака я помню»
Замкнулся круг. Того, родоначальника Христова он помнит. Рассматривает фотографии, разложенные прямо у ног зрителей. Один уехал и не вернулся. Другой пропал в пятьдесят третьем. А этого не тронули. Он ходит, смотрит снимки, лежащие рядом ложки. А в центре задника, у точки соприкосновения Ветхого и Нового времени сидит девушка в шелковом кремовом платье с кульком на руках.
«И родился мальчик Иисус, называемый Христом»
Часть 2. Шостакович
«И родился мальчик, называемый Шостаковичем»
Поднимая уже усевшихся зрителей, через проем Манежа, нагнувшись, входит огромная трехметровая кукла. Пышущая красными губами поролоновая женщина, вытягивая шею, осматривает зал. Подходит к только что сколоченному техниками роялю и толстым пальцем вытирает с него пыль. Закутанный в пальто и платок ребенок пытается вырваться из ее крепких объятий. Он — как мы, но все настолько малы рядом с ней. Великомирие. Он вертится, смотрит по сторонам, а она хищной рукой с красными ногтями пресекает его любопытство. Дает кулёк с едой и садится на бархатные театральные кресла. Обособленные, но все же «встроенные» в периметр зала. Мы как она. Она села среди нас. В первом «правительственном» ряду, но она с нами. Смотрит, как и мы на выпутывающегося из платков мальчика. Маленький, щуплый, в круглых очках, он похож на тех, нарисованных, из прошлого. Он сейчас такой, каким остался на старой фотографии с Мейерхольдом и Маяковским. Гениальный ребенок уровня взрослых гениев.
Нет слов. Только музыка. Трио
Он стоит в концертном круге света, на фоне бархатного филармонического занавеса во всю высоту Манежа, щурится через очки. Обойдя рояль (в человеческий рост), присмотревшись, разбегается и пытается взобраться. Наконец взобравшись, встает и проваливается с треском и опилками. Звучит начало фортепианного трио, скрипичная тема. В нем торжество, ликование. Но тяжелое, уже трагическое. За ним — две тысячи лет трагедий. Он еще ребенок, маленький, неловкий, но его музыка намного старше его. А Большая кукла все сидит и смотрит, как мучается и наслаждается ее бедный гений.
К роялю прикрепляют крышку. Прихлопнули сверху. С трудом опрокидывая ее, выбирается Шостакович. Встает на рояль, музыка громче, повторяющиеся низкие аккорды виолончели — кульминация, он в экстазе обмазывает себя краской. Красный, зеленый, желтый на белой рубашке, на лице, на очах.
Восторженные аплодисменты зрителей и сдержанные — куклы. Он спрыгивает с рояля, подбегает к ней и прячется под рукой. Все, что от него нужно было — взяли. Теперь расплачиваются уже взрослые люди, а он в стороне. Рояль уносят, а под ним — картон из первого действия. Как напоминание. Двое солидных мужчин в костюмах считают деньги, он — дорогая игрушка в кукольном театре. Ему сделали новый костюм- черный фрак с атласной подкладкой. Он переодевается за ширмой — тканевым полотном, в руках куклы. А сверху на ширме — маленькие черные безликие куколки. Стоит на табуретке и слушает. Звучит запись голоса Шостаковича на съезде Союза композиторов. Он говорит что-то о развитии советской музыки. Какие-то казенные слова. Он просто верил в тот спектакль, как верили Мейерхольд и Маяковский в начале. Этот первый фрак от советской власти он надевает с осторожностью и благоговением.
Бал. Балетная сюита № 1
Полька из Балетной сюиты. Полька — страшный танец, танец смерти. Последняя трагическая эйфория. В ней кружатся двухметровые фотографии Зощенко, Тухачевского, Мейерхольда, Маяковского, Ахматовой, Михоэлса. Только Шостакович живой среди них, восторженно танцует со своей фотографией. Той, что со знаменитого снимка с записи на радио «Клопа». Где он, Мейерхольд, Маяковский и Родченко. В танце все фигуры собираются в это фото, они все вместе. Он были нужны друг другу. Но кукла надевает сталинскую фуражку, и из груди фотографий в районе сердца выстреливают красные гвоздики. Они поверили. И этим же самым обрекли себя. Кукла встает и на вытянутой руке стреляет. Одна за другой фигуры в Галопе, кружась, уносятся. А кукла танцует. Это же так весело! Он целится, а они бегут, спотыкаясь. Последний — Мейерхольд. Остается один Шостакович. Маленький, еще ничего не успел сделать. В безумной погоне стреляет и в него, но мажет раз за разом. Когда уже нет сил, выходят патроны. Он жив, но тоже не умрет своей смертью. Это слишком дорогого стоит. Это почти невозможно.
Кукла с отрешенным лицом в галопе «утанцовывыет». Маленький, измученный Шостакович кланяется. Он выступил. Сейчас должны награждать, как это положено. Сквозь занавес тянется огромная рука с красными ногтями, безличная рука с собольей оторочкой. Сейчас будет вручать. На подушке алого бархата выносят награду — «орден за …». Рука опутывает его, как змея. Звучит голос Шостаковича с речью об осуждении его музыки как антисоветской. Огромный значок втыкают, как нож, насквозь, в самое сердце. И подают поролоновую ручку на целование. Бьют и любят. Он снимает очки, чтобы мутнее была эта гадость, и целует. А рука делается «пистолетом» и — «КХ!» — стреляет. И Петрушкой актеры, ее держащие, убегают.
«Я работаю просто: думаю, а потом записываю»
Как распятый, Шостакович стоит, опустив голову. А за его спиной двое подвешивают человека и дают ему в руки хрустальную, с позолотой люстру. Пусть он висит и за всем наблюдает. Здесь впервые так откровенно обнажается театр эпохи. Шостаковича кладут на табуретку, а он как кукла неподвижен. Переодевают его в коричневый «домашний» костюм, усаживают на табуретку и натягивают улыбку. Выносят три стены, настоящий рояль и бюст Баха. Пусть он будто у себя дома. Звучат слова: «Я работаю просто: думаю, а потом записываю». Человек, который устроил все это, закуривает и постепенно накручивая себя и разгораясь, говорит «Это у него все просто: он сначала думает, а потом записывает». И так на повторе до крика. Будто у КГБ не так! Думают, а потом записывают. Смотрят, а потом пописывают. Возгорается рояль — «Уноси!» Все декорации забирают. На пустой сцене Шостакович сидит все с такой же натянутой улыбкой на табуретке. Приходит в себя, осматривается и видит болтающегося слухача. Хочет снять, подпрыгивает, а тот не дает себя достать. Наконец взбирается и снимает. Упав на пол, закуривает и дает шпиону от своей сигареты. Затишье. Возвращается второй. Этот испуганно выплевывает сигарету и встает. Они кладут себе на плечи палку от штанги, Шостакович подходит и повисает на ней.
7
Звучит тема начала Симфонии № 7. Война. Он должен поднять эту тяжесть. Семь железных роялей выкатываются на сцену. Тема Нашествия — и музыкальные танки начинают биться друг об друга. Грохот. Страх от невозможности остановить это железное побоище. Громче музыка, ярче свет и сильнее удары. Стоп. Уходят в занавес, как войска на закате после сражения.
Он взял на себя тяжесть войны и военного духа. Пережил это и создал Ленинградскую. Но это опустошило его. Куклу-Шостаковича выносят тряпично повисшего на той самой штанге. Усаживают за оставшийся железный рояль. Громко звучит тема Седьмой симфонии. Резкая тишина, выходит через занавес та самая трехметровая кукла. Ее огромная грудь покрыта платком. Встает у рояля и запевает «Издалека долго, течет река Волга». Сцена становится похожа на концертный зал. А Шостакович, гений, ей словно аккомпанирует. Маленькую куклу снимают с табуретки, поводят к пышнотелой певице. Она поворачивается к нему. Куклу прикрепляют к груди, она держит его, как младенца. Мужской бархатный голос.
В полях, под снегом и дождем,
Мой милый друг,
Мой бедный друг,
Тебя укрыл бы я плащом
От зимних вьюг,
От зимних вьюг.
А если мука суждена
Тебе судьбой,
Тебе судьбой,
Готов я скорбь твою до дна
Делить с тобой,
Делить с тобой.
Пускай сойду я в мрачный дол,
Где ночь кругом,
Где тьма кругом, —
Во тьме я солнце бы нашел
С тобой вдвоем,
С тобой вдвоем.
И если б дали мне в удел
Весь шар земной,
Весь шар земной,
С каким бы счастьем я владел
Тобой одной,
Тобой одной.
Ложится на пол, накрыв собой.
«А как родили мальчика
Мойшалэ назвали
Чем кормили — хлебом
А где схоронили — в могилу.
Мой мальчик…»