«…Выигрывает вовсе не тот, кто умеет играть по всем правилам, выигрывает тот, кто умеет отказаться ото всех правил, навязать игре свои правила, неизвестные противнику, а когда понадобится, отказаться и от них…»
Из Стругацких
Одним из событий прошлого театрального сезона, явился спектакль «Ничья длится мгновение» в постановке Миндаугаса Карбаускиса на сцене РАМТа. В его основу легли несколько глав из романа Ицхокаса Мераса «Вечный шах». Спектакль — это шесть историй, связанных в один рассказ о семье Авраама Липмана, родившего много дочерей и сыновей, обреченных на смерть в гетто.
Обычно, когда тема гетто всплывает в чьем-либо творчестве, заметно старание наглядно показать все ужасы существования людей в этих нечеловеческих условиях, спектакль же Карбаускиса, исполненный в весьма минималистской манере, предлагает несколько иное восприятие этой темы. В огромном чёрном пространстве самому пространству спектакля отведено столь малое место, что декорации и люди в них, оказываются будто сдавленными, вытесненными вперед этой чернотой. Небольшой деревянный помост. Прямо в центре его, почти во всю величину, водруженный на него огромный черный стол, таким образом, что остались лишь узкие, заставленные стульями проходы. По каким-то издевательским правилам, все персонажи могут передвигаться лишь внутри прямоугольника помоста, никак не вне него. И вместо задника семь мольбертов с выцветшими большими демонстрационными шахматными досками. На одной из них идущая партия, только самое начало ее. Карбаускис следуя за автором, проводит аналогию между шахматной партией и человеческой жизнью, представляя последнюю, как процесс постоянного выбора, череду определенных поступков. Ходов, от которых зависит исход партии.
В религиозном творчестве различных эпох можно увидеть проскальзывающую тему игры в шахматы человека со смертью. Принято считать, что это обуславливалось обычным страхом смерти и поиском возможности отсрочить неотвратимость. В фильме Ингмара Бергмана «Седьмая печать», снятому по сюжетам старинных фресок, рыцарь предлагает Смерти партию в шахматы, дабы выиграть, хоть какое-то время. В случае же партии коменданта гетто Шогера и семнадцатилетнего Исаака, самого младшего сына Авраама Липмана, любой ее исход означает чью-то смерть. Шогер — тотальное зло, по меньшей мере, для людей, жизни которых ограничены стенами гетто и его волей. В этих стенах Шогер — всевластие, которому вынужден противостоять Исаак.
Шогер — зло, но это такая форма зла, которая способна вызывать восхищение. Прекрасный аналитик и изощренный стратег. Он выстраивает хитроумнейшие комбинации ходов. Его действия точны и всегда направлены на конечный результат. Авраам, несмотря на наказания, никогда не снимет перед ним шляпу. Шогер может забить его до смерти — власть, которой он обладает, позволяет ему пристрелить любого, просто, ни за что. И уж тем более, зачем ему идти на уступки, соглашаться на какие-либо условия и ко всему прочему их выполнять. Но Шогер игрок. Виртуозный ум, охотничий, хищнический азарт и упоение своим превосходством. Шогеру важно, чтобы престарелый еврей снял шляпу своей рукой, добровольно, и тот сделает это, для этого всего только надо сообщить ему об участи детей.
Исаак же, главный противник Шогера в его игре. Помимо того, что коменданту ни разу не удавалось выиграть у подростка в шахматы, Шогер проигрывает одну личную схватку за другой. Заставив Исаака привязывать себе на рукав повязку со свастикой, он пытается вызвать в нём протест, провоцирует на унижение, на вспышку ненависти, но мальчик покорно и, как-то, даже легко делает это. Предложив ему чай, комендант ожидает ответного действия Исаака. Казалось бы, незаметный ход, проявление гостеприимства, но, подумать, — поставить стакан крепкого, горячего чая, перед измученным голодом евреем — это ли не гениальная тактическая находка. Ведь любое действие Исаака будет точным отражением его внутренней позиции, является ли он потенциальным предателем. Но Исаак молча, не обращая никакого внимания, игнорирует это предложение. И вот Шогер ставит юного еврея в условия, в которых, казалось бы, невозможно одержать победу.
«…Если я проиграю», — говорит Исаак — «будет плохо для всех, но я буду жить. Если выиграю, людям плохо уже не будет, но я должен буду умереть». Партия начата уже тогда, когда зритель только рассаживается. Скудный приглушенный свет освещает маленькую сгорбленную фигурку Исаака склонившегося над шахматами. И сколь мучительным выглядит его раздумье над следующим ходом. Ведь жизнь, даже и в гетто, несомненно, стоит того, чтобы ее любить. Исаак, этот совсем еще мальчик с детски простым лицом, с чуть взъерошенными волосами. Беспечный, легкий. Он единственный, кто прыгает на краю помоста, будто играя в одному ему только понятную игру. Здесь в гетто он впервые влюблен. Месяц назад он дал незнакомке имя Бузя. Когда мужчины проносили в лагерь оружие, Исаак проносил под пиджаком хрупкий букет ромашек. Он шел последним в колонне, в символическом хождении вокруг стола, наталкиваясь на поджидающего его Шогера. Тот распахивал пиджак Исаака и выбрасывал выпавшие цветы. Пять! И снова вкруг стола. И снова ромашки. Десять! Опять… Пятнадцать — отмеряет Шогер щелчками пальцев положенные удары плетью, рассекает ею воздух, точно дирижер, в такт музыке. Исаак теряет сознание, опустившись на стул.
«Можно понять, почему нельзя проносить еду и одежду, но почему нельзя проносить цветы?»
Его приведут в чувство, облив водой. Он встанет, сняв пиджак, соберётся уйти. «Ты думаешь, у нас есть время за тобой ходить? На, вот…» — один из мужчин, Янкель, вынув из кармана, протянет Исааку хрупкую ромашку. Следом другой. Третий. Протянет цветок и Авраам Липман, по-отцовски потрепав сына по плечу и, кажется, впервые улыбнувшись. Четверо взрослых мужчин, обходя стол, круг за кругом, один сменяя другого, вынимают тонкие стебельки с белоснежными лепестками и отдают их опешившему мальчику. Он маленькой своей ладошкой укроет их, так, чтобы не облетел ни один лепесток. Шогер заберет у него и этот букет, но он уже проиграл эту схватку — поджидая Исаака, он забывал про остальных, проносивших оружие.
Каждый из рассказов предваряется зачином. Липман передвигает очередную фигуру на шахматной доске. Тяжело, полной грудью взяв дыхание, он скажет тихим дрожащим голосом: «Я родил дочь Инну…» И отсюда веет ветхозаветным трагизмом, вечной скорбью по своему вечно гонимому, богооставленному народу.
Вот Инна Липман, в прошлом известная певица, объездившая полмира, хрупкая, изящная, невероятно жизнерадостная девушка, одетая в легкое платьице и туфли на тонких каблучках, только цвета на ее одежде, кажется, выцвели. Она и в гетто не утратила своей любви к музыке, и вот уже четыре месяца, по ночам, идут репетиции спектакля и для завершения его необходима партитура оперы Галеви «Жидовка». Ей не важно, что евреям запрещено под страхом смерти появляться на улице без желтых звезд, не страшно выйти в город, чтобы заполучить драгоценные ноты, вывернуть жакет наизнанку, спрятав от посторонних глаз желтые звезды и завернуть в него «Жидовку» — спектакль состоится, осталось только беспрепятственно проникнуть в гетто. Но вот, за столом, позвякивает серебряная ложечка, размешивая налитый в стакан чай; прилизанные, блестящие волосы и пристальный взгляд с любопытством разглядывающий ее. «Все-таки он подстерег меня…» — они замерли друг против друга: испуганная девушка, прижимающая к груди сложенный вчетверо жакет и комендант гетто Шогер — маленькая белая пешка, прошедшая без защиты до последней клетки доски и черный ферзь, внезапно преградивший ей путь. И вроде бы еще есть капля времени, чтобы успеть надеть на себя желтые звезды, но тогда партитуру не спрячешь, пропадет, и столь желанная, запрещённая премьера не состоится, и все эти 4 месяца, которые они работали так, как вряд ли под силу людям, — зря. Она уже начнёт разворачивать жакет, но, увидев пожелтевшую от старости партитуру, на мгновение остановится. Махнув рукой, она даже как бы смеясь, скажет: «А, всё равно несдобровать мне сегодня…»
И снова на доске, рукой Авраама, одна фигура сменила другую….
«Я родил дочь Рахиль…»
Пять дней назад Рахиль родила сына. Она укроет стул своим необъятным пальто, закрыв его со всех сторон — вот и колыбель для её новорожденного ребёнка.
Хождение по квадрату — три шага вперед, два вправо, три назад, два влево, и снова… две девушки, зажатые в пространстве меж двух стульев, легкой поступью, странным геометрическим вальсом обрисуют самую маленькую палату в больнице гетто. Две еврейки в числе десяти, получивших позволение родить: одна — Лиза, болезненно кутающаяся в пальто, другая Рахиль в огромной больничной ночной рубашке, лёгкая, невесомая. Она потеряла мужа и сына, потеряла то, что когда-то составляло смысл её жизни. Рожденный ею ребенок, как последнее спасение, как мизерная, мучительная надежда на обретение того, ради чего стоит жить. «Жить! Жить, Давид!». И эта жажда спастись, ее внутренняя пустота, безнадежность и заставляет Рахиль игнорировать факт, что у новорождённого младенца: «узкий нос, узкий лоб, ресницы и волосы белые». «Моя кровь, моя плоть!» — она снова стала матерью — «…только десятерым женщинам со всего гетто!». Она наречет его именем Мойшеле, как уже нарекла когда-то, своего первого, погибшего сына. Счастье быть матерью, держать в своих руках крохотную, беззащитную человеческую жизнь и чудовищная боль, заставлять себя быть счастливой, знать, что ее ребенок — это результат эксперимента, отказываться принимать это. Это перемешавшиеся в ней скорбь и болезненное счастье, переходящее в бред. И ей так естественно в бреду позвать своего Давида. Он сидит на стуле, почти на краю помоста, только как — то странно, безучастно, недвижимо, будто это не он, а только тень его, и словно вырванные из памяти фразы: «Давид, ты ведь хотел сына? Я хотел сына от нашей любви Рахиль…», и тут же, лёгким взмахом руки позвать море в Паланге, бледно голубой цвет которого окутает всё пространство, лишая его других оттенков. Забыться, заслушаться плеском волн и закружившись в них, случайно опрокинуть все стулья, а вместе с ними и Давида… Она будет молча смотреть на недвижимого, лежащего ниц Давида, с неестественно вывернутыми ногами. Удивительную шутку порой может сыграть с человеком его память. Рахиль знает, что его увезли, знает исход этого, и в своем бреду, она разговаривает с ним как с живым. «Тебе было больно? Нет, я же живой…». Рахиль тяжело поднимет своего мужа, усадит обратно на стул.
Но игра продолжается и следующий ход за Шогером. Он, пританцовывая, внесет второго ребенка, Лизиного. Ребенок, не ребенок, а скрученный в куль нацистский китель. И свастика. «Мальчик!» — и встряхнув, самодовольно повесит китель на второй стул.
Дети от разных матерей, но поразительно схожие, как близнецы, как инкубаторские цыплята. Чудовищный эксперимент. Их дети лишь материал для этих экспериментов.
Снова и снова Рахиль перевешивает черный китель с одного стула на другой. Вдруг на мгновение остановится. Страшно и тяжело навалится всем телом на младенца, на другого. Вот только подняться уже нет сил. И вновь захлестнут волны, нет, не плеск, мощные, обрушивающиеся с оглушающим ревом. Давид подойдет, осторожно под локти поднимет ее. Уведет.
«Я родил сына Касриела…»
Ход белыми, ответный ход чёрных.
Внезапно подойдет молодой человек, одетый с претензией на щегольство. Голубой замшевый пиджак, серый шарф. Резким движением перевернёт доску.
«Да, я, Касриел Липман, сверхчеловек».
Он очень резок, даже нервен, речь его быстра, отчётлива. Его поза самоуверенна и надменна. Он ходит по четко заданной траектории. Его шаги, движения будто починены строгому ритму.
У него, повернутого на идеях Ницше, Шопенгауэра, Спинозы и Маркса, своя философия, своё мнение относительно всего того, что происходит здесь, в гетто. «…Люди спят, отдыхают, стонут или кричат во сне. Я не слышу, не вижу их. Это серая пыль, а я — сверхчеловек, и что хочу, то и делаю». Рассказ Касриела — это путь к железной калитке, за которой его уже ждет Шогер. Касриел предатель, но предатель по убеждению. По его мнению, мир иллюзорен — да, он, резко вышагивая вдоль стола от угла к углу, придет к Шогеру и сдаст все тайники. «…Шогер выгребет оружие из всех тайников и поставит к стенке тех, кто норовит пристать к Христовым апостолам. Мне что? Я ничего не увижу, ничего не услышу. Значит, ничего и не было».
— Садись Касриел, ешь — перед ним Адольф Шогер. Он вносит пустую тарелку, но аккуратно, будто она переполнена супом.
— Спасибо, я не голоден.
— Садись Касриел, пей.
— Спасибо, я не пью, — он, словно сожмётся всем телом, в его речи нет уже прежней уверенности.
— Положи-ка руку на стол. Вот так, ладонью вниз, — Шогер говорит размеренно. Он поправит, покажет, как именно надо положить руку. Комендант не в состоянии скрыть внутреннего ликования. Он только что провел серию удачных ходов и теперь упивается предвкушением скорой победы. Мат в два хода. Шогер огромной бутылью ударит Касриела по пальцам — первый! Это столь сладостное чувство, контролировать ход игры, что он продлит себе это удовольствие ещё на неделю. Через семь дней Касриел должен будет вернуться к нему, чтобы тот смог завершить свою партию.
И снова резкое ритмичное хождение из стороны в сторону, но, в какой-то момент, он будто собьётся с прежнего ритма, опершись на стол, нервно закурит, торопливо затягиваясь.
— Что скажет отец своему сыну, что может сказать своему сыну Авраам Липман, если сын его — сверхчеловек и боится, что ему отрубят палец.
И во главе стола, сидит старик в кипе и старом поношенном пальто, его отец.
— Касриел, я тебя породил, я мог бы тебя и убить. Но я стар, ты должен мне помочь.
— Авраам Липман, бедный многодетный портной, чьи пальцы исколоты иглой, как небо звёздами, который каждую субботу, накинув талес, не спеша идёт в синагогу, этот самый Авраам Липман одним махом разделался со всеми Ницше и Спинозами, сказав последнее слово.
— Пора. — старик, тяжело поднимется, обойдет стол и медленно преклонится перед сыном.
— Веревка не трет шею — своя работа. Будь здоров Авраам Липман, мой старый отец. — Касриел крестом падает на плечи отца своего. И так на своих плечах Авраам вынес каждого своего ребенка. И как монотонное заклинание звучит: «Я родил дочь Инну, я родил дочь Риву, я родил сына Касриела, я родил дочь Басю …» — задыхаясь, и снова, — «я родил дочь Рахиль, я родил дочь Тойбеле…» Какая большая у них была семья, они все собирались за этим большим семейным столом и отец традиционно садился во главе. Старый отец, теперь он один, а на стульях висит лишь, развешанная им самим, старая одежда его детей. «Будет ли кто счастливее меня, когда я вновь увижу вас вместе?…»
«Я родил сына Исаака…»
Авраам долго переставляет фигуры, проиграв всю партию почти до конца. Партию, в которой остался один, решающий ход.
Авраам, тяжелой фигурой, будто все его тело клонится к земле, стоит перед Шогером. Покорно, руками точно налитыми свинцом, снимает с головы шляпу и, тем же, тихим, сдавленным голосом: — Я вас очень прошу, господин комендант, пожалуйста, не увозите детей. Это последние наши дети, господин комендант.
— Я соглашусь, если твой сын Исаак сыграет на них со мной…
И ведь Авраам точно знает, что верить Шогеру нельзя, знает, что детей уже не спасти, это очень мучительное испытание последней, хоть какой-то надеждой. И предложенная Шогером партия уж точно ничего не решит. Опершись всем телом на стол, он задумается «Но Исаак, мой последний сын…», но мгновение спустя спросит «Во сколько Исаак должен явиться к вам?».
И вот за столом, освещенный скупым лучом света, сидит Исаак.
— А что, если будет ничья?
— Впрочем, ладно, если будет ничья, твой сын останется в живых, а дети — в гетто…
Остался последний ход. Один из двух возможных.
— Исаак, мальчик мой, ты ведь можешь сделать ничью.
— Не волнуйся отец, я сделаю как надо — мгновение, совершит ход. Сам подойдет к доске, и переставит белого ферзя на место черного, объявив черному королю шах и мат. И раз за разом будет повторять этот ход. Один за другим, выйдут все дети Липмана и синхронно с Исааком, будут повторять один и тот же ход, столь схожий, но у каждого глубоко свой. Ход, казалось бы, противоречащий обыденному представлению о человеческом поведении, но, в то же время, поступок, которым определяется человек, который делает человека человеком.
Спектакль Карбаускиса не о гетто. Он о людях, которые оказались способны на невероятную, непостижимую внутреннюю боль, на самоотверженность. Людях, которые не согласились на ничью. Ничья — это покорность, согласие с правилами навязанной игры, это слабость, жалость к себе. Пусть даже это обычная человеческая слабость. Должно что-то произойти, чтобы все изменить. Ничья же возвращает все на круги своя. И это отнюдь не поступок героя. Это не поступок избранных людей, обладающих душевной способностью сделать свой свободный выбор. Эти люди крупицы в числе многих. В числе миллионов затравленных в гетто. Только по официальным данным за период холокоста было уничтожено около двух третей всего еврейского народа — шесть миллионов человек. Это около трёх тысяч человек в день. Две человеческие жизни в минуту.