Накануне закрытия сезона режиссёр Антон Фёдоров выпустил в Пскове спектакль по двум ранним текстам Булгакова: «Записки юного врача» и «Морфий». Но на самом деле, Фёдоров, как завещал Мейерхольд, поставил «всего Булгакова» и ещё немного Гоголя.
Начать с того, что у Фёдорова, как обычно, нет никакого линейного повествования, а есть – психоделическая фантазия, где безымянный доктор из «Записок юного врача» и Поляков из «Морфия» действуют как двойники: пока спит спасатель затерянных в бесконечной метели и «тьме египетской» (булгаковская метафора кромешного российского невежества) 23-летний безымянный доктор – персонаж Александра Овчаренко, корчится на полу от боли и колется морфием Поляков – Камиль Хардин. А когда несчастный морфинист то в бессилии, то под кайфом валится на диван, с дивана поднимается герой Овчаренко и отправляет оперировать, ампутировать, накладывать трахеостому, etc.
Эти два молодых доктора – герои Булгакова – в самом деле очень похожи. Оба жили в Москве и были любителями оперы, только один (морфинист) предпочитал слушать в Большом «Аиду», поскольку в ней пела его возлюбленная, впоследствии его покинувшая, а второй ходит в тот же «золото-красный» театр на «Фауста» (сюжет, не отпускавший Булгакова всю жизнь и подкинувший ему имя Воланд), но сюжет о том, что герои скованы одной цепью, театр до сих пор упускал. Самое интересное в спектакле Фёдорова – то, как именно они связаны. Есть загадка, которую режиссер «подвешивает» с самого начала. Человеком из плоти и крови на протяжении всего действия выглядит только Поляков в исполнении Камиля Хардина, который с подростковым безоглядным отчаянием движется к смерти, превращаясь совсем уж в ребёнка в моменты ломок и обрушиваясь с неистовой нежностью на прекрасную Анну Николаевну, когда очередная доза на время освобождает его от терзаний. Второй же доктор – персонаж Александра Овчаренко – наделен марионеточной пластикой и говорит так, словно у него в горле застряла пищалка, а белый грим и белоснежная рубаха в пол окончательно превращают его в странного Пьеро, который раз и навсегда закоченел то ли от парализующего холода, то ли от чего-то более жуткого, что привнёс в отечественную историю «незабываемый семнадцатый год».
Пространство, организованное Антоном Фёдоровым – автором также и сценографии – и художником по свету Игорем Фоминым, изумительно красиво и живет своей мистической жизнью. Слева – гигантские двери-ворота с неоновыми ручками, которые то и дело выплевывают новых пациентов. Иногда они выглядят огромным окном в белое безмолвие, то спокойное, то завьюженное. На них со страхом косится доктор-Пьеро, опасаясь, что вот-вот привезут «грыжу». Справа – узенькая светящаяся дверца со стеклом, в которое почти непрерывно заглядывают персонажи с физиологичных ню Эгона Шиле, австрийского художника-экспрессиониста, ученика Климта, умершего в 1918 году – в 28 лет, от испанки. Их видит только герой Камиля Хардина: яркие краски Шиле идеально подходят для горячечных видений прошлого, которые воспаленный мозг морфиниста продуцирует снова и снова.
На фото – Камиль Хардин в спектакле «Морфий» © Пресс-служба Псковского театра драмы
Центр этой вселенной – невероятный диван-буфет. Фотография Булгакова посередине верхнего яруса спинки периодически исчезает, открывая черный провал, зияющее окно в вечность, в котором может появиться и оскаленная волчья пасть, и синяя окостеневшая рука мертвеца. Но прежде, чем занять место на заднем плане в кабинете главврача Мурьевской больницы, диван громоздится на авансцене в роли «коляски», перед которой застыли в полете три видавших виды детских деревянных лошадки. И гоголевский вопрос, который память тут же услужливо подкидывает: «Русь, куда ж несёшься ты?» оказывается исключительно кстати. Игрушечная птица-тройка несётся прямо на зрителя, а по бокам у кулис лежат огромные окровавленные куклы, а то и отдельные конечности. С одной стороны, это, очевидно, «мёртвые души», которые потом станут спасаемыми и выжившими по большей части пациентами. Но существуют и другие ассоциации, исторические. Булгаков в рукописях «Записок юного врача» ставит не 1916 год, когда он сам был отозван с фронта и отправлен врачом в глухое село Никольское Сычевского уезда Смоленской губернии, а 1917 – год, в последний день которого он пишет сестре длинное письмо, делясь впечатлениями от разрухи и голода и накрывшим его страхом. Это известная цитата, которую даже в перестроечных источниках предпочитали давать без последнего предложения, заканчивая словами: «Я видел, как люди атаковали закрытые двери банков, видел очереди голодных перед лавками, отчаявшихся офицеров, за которыми велась охота». Продолжение у этих строк такое: «Я видел страницы газет, где сообщается только о крови, проливаемой на юге, на севере, на востоке, на западе и в тюрьмах. Я видел все это своими глазами и, наконец, понял, что на самом деле произошло…».
С учетом этой цитаты совершенно конкретно воспринимается совет доктора-марионетки морфинисту Полякову, которых режиссёр все же столкнул в одном хронотопе перед самым финалом: «А вы не читайте по утрам советских газет». Очевидно, что профессор Преображенский, которому эта фраза на самом деле принадлежит, читал уже другие газеты. Реальность, от которой в 1917 бежали в глушь, во «тьму египетскую» оба булгаковских молодых врача, не похожа на реальность НЭПа, когда на какое-то время жизнь более-менее устаканилась. «Стрельба», – напоминает в ответ морфинист, которого безысходный кровавый морок накрыл и здесь, населив его наркотический бред прыгающими по стенам красными тенями (повторю, что работа со светом в спектакле – просто блестящая). «Новая власть, стрельба кончилась», – гипнотизирует его и себя доктор – спасатель. Но интереснее всего оказывается финал, к которому ведет цепь любопытных аттракционов и шарад – излюбленных приёмов режиссера Фёдорова.
На фото – Сергей Попков, Анна Шуваева, Александр Овчаренко, Наталья Петрова в спектакле «Морфий» © Пресс-служба Псковского театра драмы
Прежде всего, здешние аборигены – уютный фельдшер-добряк Демьян Лукич – Сергей Попков и крошечная расторопная акушерка Пелагея Ивановна – Анна Шуваева – это полюс абсолютной стабильности, люди, о которых время споткнулось и остановилось: они не слышали и, кажется, никогда не услышат выстрелов, а так и будут сидеть на старинном диване и рассказывать анекдоты про неизбывное русское невежество – бабу, которая приедет с прописанным ей доктором таблетками и всю деревню ими угостит, мужика, который горчичники на тулуп поставил, и так далее. Есть такая удивительная специфически национальная черта – жить вопреки истории в остановившейся реальности, – подмеченная еще Ахматовой: «А мы живем, как при Екатерине: молебны служим, урожая ждём»… Наособицу тут решена только Анна Николаевна, хирургическая сестра, которую потрясающая актриса Наталья Петрова (ее здесь даже не узнать) превратила в модернистскую мадонну с короной рыжих волос, в которой «идеал содомский» не менее силен. Не случайно именно у неё в руке оказывается злополучный шприц со смертоносным раствором и именно ей доктор-морфинист кидает в бреду: «Аннушка, ты масло пролила». Даже про вьюгу Анна Николаевна сообщает нездешним протяжным напевом, каким в сказках говорят существа потустороннего мира. Да что там про вьюгу – про полную гибель всерьёз доктору Полякову она пропоет так убаюкивающе, как сирин: «Да не волнуууйтесь вы так, вы пропааали». Впрочем, магическая, нездешняя (чтобы не сказать ведьминская) суть Аннушки активно проявляется только в реальности морфиниста. А так вся эта троица выглядит почти сказочной, и на какое-то время доктор-Пьеро словно бы оттаивает и обретает то просветленное выражение лица, которое бывает в безответственном детстве и, которое, сохранилось на фотографиях мальчика Булгакова тех времен, когда семья снимала дачу в Буче – пятикомнатный дом с двумя верандами. Но все это оказывается только кратковременным гипнозом.
Стук, предваряющий появление больнице нового пациента, доктор-Пьеро слышит как оглушительный – почти бетховенский – стук судьбы. Но режиссёр Антон Фёдоров немедленно снижает пафос, назначая на роль условного вестника возницу, сторожа, дворника и мельника в одном лице – долговязого простоволосого фарсового героя Дениса Кугая, который в какой-то момент появляется еще и с горчичниками поверх тулупа (диапазон ролей этого актёра все расширяется, и, кажется, нет ему границ). Он и сам не раз выступает в роли больного – например, того самого «интеллигентного мельника», который решил разом выпить все 10 порошков хинина, «чтобы не валандаться по одному порошочку», – и заносит в операционную причудливых, грубо, словно топором вырубленных, кукол, довольно жутких, местами вымазанных красной краской. Вот и еще одна возможная трактовка метафоры «кукольный доктор». Есть и третья – восходящая, как сказал бы Бродский. После очередной успешной операции герой Александра Овчаренко щегольски накидывает себе на шею розовую ленту – и на мгновение кажется, что 1917 превратился в 1910 – и наш Пьеро превратился в Пьеро шокирующе трагической и, как оказалось, пророческой пантомимы доктора Дапертутто «Шарф Коломбины» по Шницлеру. Такой оммаж Мейерхольду вполне уместен: эстетика Антона Фёдорова в «Морфии» ближе всего мейерхольдовской трагической буффонаде, с которой молодой артист Овчаренко справляется блестяще.
На фото – Денис Кугай в спектакле «Морфий» © Пресс-служба Псковского театра драмы
Сцены полостных операций здесь решены как трюки: поскольку у Булгакова упоминается «набитый сторожем Егорычем сенник», то этот сенник и играет роль тела человеческого, вскрываемого скальпелем: человек усаживается к операционному столу, холщовый мешок с соломой внутри прикладывается к голове – вот вам и новый вариант «куклы». Холстина вспарывается – и изнутри под изумленные возгласы ассистентов достаются самые невероятные вещи: кирпич, мотки ниток (красный моток играет роль сердца), голова Давида и что-то еще. Что – мудрено запомнить. Случайный подбор предметов в эпизоде, иллюстрирующем непрерывный и изнурительный операционный процесс – пожалуй, единственный серьезный вопрос к режиссёру.
Остальные метафоры работают и воздействуют без сбоев. Белые блики, летающие по комнате, мгновенно превращают больничные покои в степь, по которой прорывается сквозь бурю к больной доктор-Пьеро. Выросшие из планшета сцены рядом с патефоном, на котором доктор Поляков слушает арии из опер, маковые коробочки на тонких ножках маркируют разрушение сознания морфиниста: особенно в тот момент, когда персонаж Камиля Хардина старательно поливает их из чайника. Градус фантасмагории и её трагизм усиливаются с каждым эпизодом, волчьи головы, нападающие на доктора-марионетки, синие деревянные руки вместо настоящих у доктора – морфиниста, – все это легко вписывается в эстетику сна. Остается лишь вопрос, кто из героев – реален, а кто – результат бреда. Наконец, артист Хардин путем подробнейшего психологического проживания доводит своего несчастного врача до логичного финала: нажимает на курок. А кукольный доктор остается один и встречает крестьян в слезодавильном финале, в котором использованы все «запрещённые» в уважающем себя театре приёмы: настоящий ребёнок на сцене, невыносимо сентиментальный сюжет: выжившая после трахеостомы девочка вновь обрела голос и благодарит спасителя, опрятность и «вымытость» героев, точно с рождественской картинки, не хватает только легкого опереточного снежка. Принять все это за чистую монету довольно трудно и даже невозможно, хотя никто не запрещает желающим поплакать от души и уйти домой с ощущением сказочного счастья. Но малейший здравый смысл подсказывает, что этот «хеппи-энд» – не более, чем предсмертное видение морфиниста.
Однако повод для оптимизма все же есть. И он – в той хрестоматийной фотографии Булгакова в бабочке и с сигаретой, которая в финале закрывает зияющую дыру в диване-комоде и напоминает о судьбе самого писателя, который, сумев отказаться от морфия, попал под другую зависимость. Избежать её не было никакой возможности ни одному из живших, а тем более творивших в Союзе. Читаешь сегодня откровенное хлесткое письмо Булгакова правительству СССР, которое, к слову, следовало бы учить наизусть всем, кто берется руководить культурой в России, и сначала недоумеваешь, почему Булгаков не был немедленно расстрелян, а потом сознаешь, что Сталин просто выбрал для него особую, изощренную форму пытки – игру в кошки-мышки. Но даже играя вынужденно эту трагифарсовую роль, Булгаков непостижимым образом умудрился не стать ни марионеткой в театре Карабаса-Барабаса, ни морфинистом-шизофреником, а остаться Мастером. И оставить нам пророчество в форме романа, где, как и в невероятно цельной для того времени личности писателя, соединились и высокая лирика, и убийственная сатира на неизбывную, как теперь уже очевидно, советскую реальность, разбираться с которой Булгаков пригласил нечистую силу, подчеркнув таким образом банальность этого зла.
Ближайший спектакль «Морфий» в Псковской драме – 26 августа