rus/eng

Онегин: Русская трилогия («Евгений Онегин», Театр им. Вахтангова)

Двойники

Зыбкая симметрия господствует в «Онегине». Удваиваются герои — пара молодого и старого Онегиных против пары юного и зрелого Ленских. Крест на крест удвоил пространства сценограф Адомас Яцовскис: черный планшет сцены дублируется в матово-черном зеркальном заднике, а обрамляющие сцену два украшенных пилястрами высоченных серых прямоугольника — что-то вроде пары наглухо замурованных портиков — цветом и формой повторяют друг друга.

Удвоятся даже медведи. С рыжей плюшевой игрушкой с бантом, подаренной еще счастливым и живым Ленским, именинница Таня в детском восторге будет кружиться, вытянув руки высоко вверх. В финале под инфернальный грохот музыки на подставке с колесиками выкатится на сцену огромный коричневый медведь, словно выросший и распухший в волшебном сне именинный подарок убитого поэта. И не девочка Ларина, а великосветская княгиня в белом платье на прощанье провальсирует в медвежьих объятиях, подняв бесчувственное лицо к возвышающейся над ее головой мертвой звериной морде.

Двойник явлен и самой героине. Манерная старая дама в буклях, придуманная Туминасом для Юлии Борисовой, прочтет над мечущейся в тревожном забытьи девушкой: «И снится чудный сон Татьяне…». А когда та еще в дремотной одури вдруг сядет на постели, дама не без злорадства склонится над ней, придвинет свою увядшую щеку к юному личику, выхватит из-за спины и подставит серебряное зеркало так, что бедная Таня продолжением ночного кошмара увидит в его отражении себя бодрящейся восьмидесятилетней старухой.

Иногда симметрию свою Римас Туминас выстраивает, не множа персонажей, а, как в случае с героинями Людмилы Максаковой, расщепляя одну фигуру на несколько контрастных по значимости и жанрам сущностей. Вот хриплыми каркающими французскими окриками и взмахами трости дрессирует деревенских девиц доживающая век в захолустье мадам-танцмейстер. В приступе энтузиазма сама демонстрирует нужное pas и, споткнувшись, снопом валится на руки своему кудлатому сельскому ассистенту. Вот, чернея все тем же глухим платьем, чулками, балетками и тростью, только теперь увенчанная пышным головным убором из черных же перьев, ветхая дива оттачивает арабески московских барышень, опираясь на руку подрагивающего ляжками и завитого барашком лощеного балеруна. Но накинула Максакова большой черный платок, скрючилась под ним, нацепила на нос круглые очки и в том же жанре изобразила антипода-двойника своей француженки — дурковатую, выжившую из ума от старости няню сестер Лариных. Обе старухи, французская и русская, на сцене умерли одинаково. Сели боком, застыли, кулем упали навзничь, а бедная Таня горестно склонялась над каждой, чтобы закрыть остановившиеся глаза. Все та же Максакова в том же наряде строго, безо всякого каботинства вышла на сцену воплощением смерти и увела за руку старого Ларина, а потом той же тихой поступью уже в ипостаси неотвратимой судьбы вынесла два пистолета в дорожной шкатулке на дуэли Онегина с Ленским.

Кривые зеркала

Великолепная ясность пушкинского романа, его рациональный строй со следами классицистской правильности проступают в спектакле Туминаса. Фронтальные или диагональные мизансцены, их четкость и четность поддерживают ритм звучащего стиха. И восемь безымянных девушек в непышных длинных балетных юбках, то застывающих, то медленно кружащихся в глубине сцены, воскрешают в памяти архитектурный ритм непременной колоннады старинной дворянской усадьбы. Но эта театральная геометрия пополам с арифметикой, эта линейная логика присутствует внутри спектакля только для того, чтобы периодически взрываться с более или менее сокрушительной силой. Спектакль Туминаса словно пульсирует в сбоях вдруг налаживающейся гармонии, в борении разножанровых пластов.

Режиссер открыто идет поперек текста и желает, чтобы публика этих неправильностей ни в коем случае не упустила. Иногда они пустячны. В положенный момент представили двух высоченных Ленских. Тридцатилетнего, короткостриженого Олег Макаров играл статуарно-загадочным. А молодой, кучерявый у Василия Симонова вертелся, подбоченивался, рисовался. На хрестоматийной фразе «И кудри черные до плеч» у молодого сползла с лица улыбка, он тряхнул головой, оттянул русый локон, с легким возмущением поправил: «Светлые!». Публика засмеялась, порадовалась детскому бунту театрального персонажа против литературного канона.

Из этой же серии чудесная метаморфоза пушкинской едва живой чахоточной кузины, приютившей в своем московском доме перебравшихся из деревни Лариных. Роль мимолетной в романе особы Туминас отдал старейшине труппы Галине Коноваловой. Чахотки тут нет и в помине. Эта светская львица явилась на сцену, блистая в роскошном белом сложносочиненном шелковом неглиже с огромным, приплюснутым к голове таким же шелковым бантом. Cтарая — да, но одновременно сильная, властная, упоительно жадная до жизни. И если плаксивая пушкинская кузина Алина сбегала в постель от гостей, тяготясь ими, то эта, туминасовская, командовала нагрянувшими провинциальными родственниками, как генерал на поле битвы. Завершив рекогносцировку, театральной царицей удаляясь со сцены, оборачивалась и с непередаваемым наслаждением апартом бросала в зал: «Под старость жизнь такая гадость!» И публика, на которую без малого столетняя прима разом обрушила волну своей фантастической жизненной силы, ликовала и била в ладоши.

Людмила Максакова — няня, Вильма Кутавичюте — Татьяна. Сцена из «Евгения Онегина» в постановке Римаса Туминаса. Театр им. Вахтангова, Москва, 2012. Фото ИТАР-ТАСС/ Александра Мудрац

Людмила Максакова — няня, Вильма Кутавичюте — Татьяна. Сцена из «Евгения Онегина» в постановке Римаса Туминаса. Театр им. Вахтангова, Москва, 2012. Фото ИТАР-ТАСС/ Александра Мудрац

Иногда Туминас доводит до абсурда бегло заданные Пушкиным ситуации. Так, в уютный хоррор деревенского гостеприимства цепочкой повторяющихся вариаций развернута одна-единственная реплика. Первый визит к Лариным. Хозяйка поднесла чопорному молодому Онегину Виктора Добронравова литровую глиняную крынку с неизвестным содержимым, он охотно опорожнил ее и получил тут же другую, следом третью, четвертую, пятую. Пытаясь не утратить импозантности, Онегин в замешательстве пил стоя, сидя, полулежа, шел через сцену передать крынку кому-то из гостей, жертва в ужасе отпихивалась, а между тем рачительный слуга черпаком наполнял уже шестую. Толпа домочадцев жадно наблюдала за процессом, кучно перебегала по сцене зигзагами вместе со своими табуретками вслед за Онегиным с места на место и простодушно заглядывала ему в рот. Ольга с кудрявым Ленским хихикали, выглядывая из-за угла. Но, наконец, визит окончен, и Онегин надменно бросил через плечо Ленскому: «Боюсь: брусничная вода / Мне не наделала б вреда».

Или вот у Пушкина, что мало кто помнит, рассказан микросюжет о том, как понравившаяся Онегину «очень милая старушка» Ларина в девичестве «вздыхала по другом», как после венчания «Рвалась и плакала сначала, / С супругом чуть не развелась; / Потом хозяйством занялась, / Привыкла и довольна стала». При огромных текстовых купюрах в спектакле эта история сохранена и также развернута в длинную пластическую сагу.

Cтаросветскими помещиками вышли на сцену супруги Ларины, бок о бок уселись кротко. Ольга тут же прильнула, родителей обняла, Татьяна помедлила в стороне. Игрушечная идиллия сразу сложилась в простой мизансцене. Отец (Алексей Кузнецов) со смешной укоризной покосился на старшую дочь, расстроился вслух: «Она в семье своей родной / Казалась девочкой чужой» и с наивным подозрением глянул на жену. Та (Елена Мельникова) картинно сконфузилась, понарошку рассердилась, отмахнулась от мужа. Туминас хулигански бросил на почтенную помещицу романтический блик маловероятного адюльтера с полузабытым «франтом, / Игроком и гвардии сержантом», отсвет лег и на подозрительно «чужую» Татьяну.

На словах «Он умер в час перед обедом» домашние разом заплакали, склонивши головы в едином скорбном мизансценическом барельефе, Дмитрий Ларин печально отправился за смертью, а режиссерская ирония иссякла, утонула в семейной драме. Так проступил отчасти будущий сюжет Татьяниной женской судьбы и внятно обозначился в действии гибельный вектор движения всего на свете к черному небытию.

Лирический герой

Есть, впрочем, в спектакле действующие лица, прямо не вырастающие из череды пушкинских персонажей, закадровых фигур, фраз или сюжетных положений, а рожденные единственно фантазией Туминаса из духа самого романа.

Таков гусар в отставке, и у Владимира Вдовиченкова он прекрасен. Высоченный, размашистый, с простоватым лицом, может, и не умный вовсе, но такой открытый — именно этот возникший из ниоткуда персонаж стал лирическим протагонистом спектакля. Явился он бунтарем и гулякой (так и тянет прибавить — праздным), высоко воздев два бокала с вином в широко распахнутых руках, зычно взревел: «Но грустно думать, что напрасно / Была нам молодость дана». Позже, безобразно пьяным исторгнув горький вопль «Мы все глядим в Наполеоны; / Двуногих тварей миллионы / Для нас орудие одно; / Нам чувство дико и смешно», совсем уж по-гусарски длинным взмахом руки выплескивал он бокал на серую стену, и между строгих пилястр расползалось безобразное пятно, похожее на его собственный душевный раздрай.

Отставной гусар бывал и весел. Бывал циничен. Вдруг трезво, буднично в раздумье после гибели Ленского бросал в воздух: «А может быть, и то: поэта / Обыкновенный ждал удел». В толпе барышень, едва прибывших во вторую тогда столицу, стал счастлив, лицо рассиялось, вспыхнули глаза: «Москва — о-о-о! Я думал о тебе!». И с каждой произнесенной Вдовиченковым строфой смысловое пространство за могучими плечами его героя все расширялось, открывая зрителю печальный ландшафт: проигранную жизнь в нелепой стране, одиночество, надрывную рефлексию, сладость падения в пьяный угар. А еще — несчастную любовь.

Пушкинские строфы о женщинах семейства Лариных читал в спектакле главным образом вдовиченковский гусар. С улыбкой — о maman, с сочувствием — о свадьбе полумертвой после гибели Ленского Ольги с тупым деревянным уланом. Но о Татьяне и с ней самой он говорил иначе. Огорченный, опять полупьяный, гусар какими-то больными собачьими глазами из темного угла наблюдал, как после знакомства с Онегиным босая, в простой белой рубахе посреди пустой черной сцены безумствовала влюбленная девочка. Выволокла узкую кровать с развевающейся белой простыней, бросилась на нее плашмя, раскинув в стороны руки и ноги. Вскочила на колени, перевернулась, побила кулачками белую подушку и, дрыгнув ногами в воздухе, встала на голову. Гусар Вдовиченков, вытянув шею, закричал тоскливо не ей, а куда-то ввысь: «Погибнешь, мила-а-я!». «Я влюблена! — торжествующе откликнулась ему, не няне Татьяна и потребовала: — Перо, бумагу!» Он повиновался, принес пук перьев, она выхватила из его рук одно и вверх подбросила остальные. А поникший гусар все смотрел и смотрел, как медленно по спирали падают белые перья, как маленьким белым смерчем кружится девушка. Жалел. Ревновал. Мучился. Конечно, любил.

В «Евгении Онегине» Римас Туминас задействовал вахтанговцев разных поколений. На фото (слева) — Галина Коновалова, старейшая актриса труппы. Театр им. Вахтангова, Москва, 2012. Фото ИТАР-ТАСС/ Александра Мудрац

В «Евгении Онегине» Римас Туминас задействовал вахтанговцев разных поколений. На фото
(слева) — Галина Коновалова, старейшая актриса труппы. Театр им. Вахтангова, Москва, 2012. Фото ИТАР-ТАСС/ Александра Мудрац

Туминас придумал страшный сюжет своему гусару. В диагональ, идущую слева в правую глубину сцены, уже не в арабеск, а во фрунт встали барышни в светлых бальных платьях. Из дальней правой кулисы вдоль их парадного строя, чеканя, как на плацу, шаг, вышел с золотыми эполетами на плечах гусар Вдовиченков со словами «…Простимся дружно, / О юность легкая моя!» Навстречу почти от рампы двинулся важный седой господин, сорвал с него эполеты, выхватил и переломил о колено шпагу. Гусар ушел назад уже подконвойным, ссутулившись и сцепив руки в замок за спиной. Грянула музыка. Барышни в руках балетного блондина поочередно взлетали вверх свечками в высоких красивых поддержках на черте все той же диагонали. И вдруг посреди бального великолепия снова из дальней правой кулисы показался гусар в кивере и доломане с золотыми шнурами, но только теперь в тупом пьяненьком довольстве, безногим обрубком он ехал на подставке с колесиками, отталкиваясь от пола двумя пустыми бутылками. Радостно бросилась к нему скрюченная в дэцэпэшный комок, тоже придуманная Туминасом бессловесная странница с домрой (Екатерина Крамзина), получеловек-полуэльф, убогая славная жалельщица всех несчастных в спектакле. Схватила за руки, закрутила вокруг себя, увезла за кулисы подальше от чужих глаз. И после исчезновения гусара спектакль словно вымерз, замедлился в вальяжном перетекании статуарно-красивых сцен.

Онегин

Туминас весьма неравномерно поделил сильно урезанный им поэтический текст романа между двадцатью девятью занятыми в спектакле артистами — кто-то получил фразу или строфу, кто-то обрывок песни, возглас, а то и вовсе тематический вздох да взгляд. Самая большая и важная часть авторских комментариев, описаний и характеристик примерно поровну разошлась между двумя полярными противоположностями — пылким гусаром Вдовиченковым и умствующим Онегиным Маковецкого. Их герои сильно напоминали дуэт Моцарта и Сальери. Каждый из них получил, присвоил и окрасил собственными чертами свою часть пушкинских мыслей, чувств, симпатий и антипатий. А потому сам поэт, подлинный и главный герой романа, пропал из состава действующих лиц спектакля вместе с собственной, запечатленной на страницах «Евгения Онегина» картиной чудесного, хоть и далекого от совершенства мира. Вместо того чтобы почтительно инсценировать старинную «энциклопедию русской жизни», той жизни, от которой теперь почти ничего, кроме плохих дорог, воровства и государственного притеснения, не осталось, Туминас в своем сценическом реквиеме ее отпел.

Живое пространство черного игрового планшета отбито от его фантомного отражения в черном зеркале деревянным поручнем балетного станка. Эта граница между сценической реальностью и запредельным миром, то ли вбирающим в себя, то ли, наоборот, транслирующим оттуда, из неведомой глубины, образы спектакля, — незыблема. У Туминаса есть одна кодовая мизансцена. После объяснения в саду молодой Онегин покинул Татьяну и возник прямо на этой пограничной черте, быстро пошел по ней, педантично перешагивая через запрокинутые на поручень балетного станка головки девушек-танцовщиц. И было очень страшно, потому что маленькие, перекатывающиеся под его ногами белые фигурки дублировались в колеблющейся глубине зеркала, а молодой Онегин в черной одежде шел человеком без тени, без отражения и сам казался порождением мертвой полосы, пролегшей между двумя мирами. Проклятьем догонял его чуть раньше прозвучавший у Маковецкого монолог старого Онегина, начавшийся вопросом «Кого ж любить? Кому же верить?» и завершившийся усталой констатацией «Любите самого себя».

Собственно, весь строй спектакля Туминаса вырос из самосуда, учиненного над собой состарившимся и, похоже, больным Онегиным, который вернулся в свое поместье через много лет после московской встречи с Татьяной. Он часто сиживал нога на ногу на островке кабинета, устроенного ему из пары стульев, краснодеревного кресла и письменного стола под правым серым портиком, с которого быстро сошло пятно, оставленное выходкой нетрезвого гусара. Молчал. Смотрел недобро.

«Сцены из романа» клубились, как рваная череда воспоминаний, дремотных глюков, болезненных и прекрасных видений, обступивших Онегина Маковецкого. Отставной гусар сопровождал его, тревожа жаром своей нескладной, но полно прожитой жизни — как упущенная возможность, как отвергнутый Онегиным вариант собственной судьбы. Впрочем, картина финального падения гусара спасительно тешила совесть.

А Ленский измучил. В самом начале спектакля Онегин Маковецкого на язвительно сказанной им фразе «Я был рожден для жизни мирной», стремительно извернувшись, вдруг стрелял во взрослого, второго Ленского. В будущую, по предположению отставного гусара, посредственность, которой, впрочем, так и не суждено было вылупиться из кудрявого, доброго мальчика. И этот второй, несостоявшийся Ленский вместе с отставным гусаром Вдовиченковым тоже почти всегда неотступно сопровождал старого Онегина.

Туминас поперек пушкинской глуповатой гусыни придумал в пару кудрявому Ленскому чудесную юную, легкую и улыбчивую у Марии Волковой Ольгу, вдвое отягчив вину Онегина. «В лунном сиянье снег серебрится», — смешным писклявым голоском выпевала она и подыгрывала себе на подаренном Ленским аккордеоне, а грустный сюжет, заданный старинной песенкой — «С молодою женой мой соперник стоит», — тем временем стремительно близился к развязке.

На именинах Татьяны, оборвав бесконечный нелепый концерт, молодой Онегин, сухо поклонившись виновнице торжества, за руку из девичьей толпы выдернул Ольгу с аккордеоном на груди, вывел ее почти на авансцену, поставил боком между рампой и застывшей Татьяной, обнял сзади, положив свои руки в белых перчатках на клавиши ее аккордеона. Ольга с глазами, огромными от ужаса, медленно зубами стянула перчатку с правой руки молодого Онегина, которую тот поднес к ее губам. Кудрявый Ленский, тренькавший на пианино в глубине сцены, радостно выбежал посмотреть, на что все уставились, и увидел Ольгу в объятиях Онегина. Улыбка стекла с его лица, он заметался, попробовал укрыться в группе гостей, упал, вспрыгнул на поручень балетного станка, остался там один в мертвом холодном пограничье. А молодой Онегин невозмутимо покинул именины и Ольгу, закусившую пальцы его белой перчатки. Очнувшись, она вырвала перчатку изо рта и отдала тихо подошедшему к ней Онегину Маковецкого.

Появлением Онегина Маковецкого с белой перчаткой в руке, обтянутой черной кожаной перчаткой, началась одна из самых красивых и зловещих сцен спектакля — дуэль! Слева на невысоком черном подиуме ссутулился юный Ленский. Черная героиня Максаковой вынесла пистолеты в центр сцены. Бытово и страшно два секунданта почти в чечетке под скрип невидимого снега утрамбовали дорожку вдоль рампы между молодым Ленским и Онегиным Маковецкого. По поручню балетного станка в черной глубине сомнамбулой брела, согнувшись над своим аккордеоном, Ольга. Справа перед старым Онегиным к нему спиной заступил молодой, как всегда скованный в движениях, со сведенным в неподвижную значительную гримасу лицом под сплюснутой набриолиненной шевелюрой. И герой Маковецкого вдруг напряженно стал вглядываться в свой собственный давний силуэт. Секунданты сняли с молодого Онегина сюртук, а с испуганного кудрявого Ленского содрали рубаху, оставили полуголым. Молодой Онегин прошел через сцену, поднялся на подиум. Там к нему лицом, а к зрительному залу тощей мальчишеской спиной с выступающими позвонками медленно повернулся Ленский. Онегин резко левой рукой схватил его за шею, пригнул и выстрелил прямо в живот из зажатого в правой пистолета. Зеркало задника судорожно вздрогнуло от отраженного в нем убийства. И тут над сценой вместе с трагической музыкой взвилась снежная метель. Всех разметала и заморозила в подобие мраморного надгробия тело бедного мальчика, так и оставшегося сидеть на подиуме. А ровно напротив в кресле закуклился, закутался в свое пальто Онегин Маковецкого. Наглухо спрятал за черным воротником лицо.

Татьяна

Среди сумрачных видений спектакля ярче и отчетливее прочих проступал образ Татьяны, поселившийся в воображении Онегина Маковецкого. Именно ему Туминас отдал пушкинское: «Письмо Татьяны предо мною; / Его я свято берегу, / Читаю с тайною тоскою / И начитаться не могу». Он сам — и впервые в волнении — начал переводить это письмо с французского на русский, но не сумел, получилось нелепо: «Я пишу вам, и этим все сказано». На слова любви набежали смешные деревенские с косами девушки, письмо у Онегина выхватили и, передавая из рук в руки друг другу, стали читать его на разные голоса по-французски. Отставной гусар Вдовиченков с бутылкой в руке погнался за их стайкой. Они сбежали и сгрудились слева на подиуме, каждая ухватилась рукой за письмо, каждая дернула листок на себя, и вдруг он порвался на мелкие кусочки. Перепуганные, притихшие девушки вереницей вернулись к Онегину Маковецкого, поочередно выложили перед ним свои мятые клочки. А тот собрал их, как пазл, на обрамленном стекле, бережно накрыл другим стеклом сверху. Спасенное письмо то ли картиной, то ли иконой повесили на серую стену, но оно воспротивилось превращению в артефакт и потребовало автора. В своем голубоватом платьице с белой полоской воротника явилась Татьяна, устроилась было в онегинском кресле, не усидела, вышла на середину сцены и сама прочла признание, написанное Онегину в ту сумасшедшую ночь.

Я видела двух актрис в роли Татьяны, и обе были внешне похожи, обе тщательно соблюдали один и тот же режиссерский рисунок, но играли они в туминасовском спектакле характеры и смыслы едва ли не враждебные друг другу.

У Ольги Лерман милая пушкинская провинциалка, мучительно пережив крушение первой любви, мельчала, превращалась в холодную московскую стерву. В сцене последнего объяснения усевшаяся в парчовое кресло княгиня в темном шлафроке поверх белого платья не любила представшего перед ней и, правда, лишь возжелавшего очередной светской победы молодого Онегина. С поджатыми губами, злыми слезами на глазах и явным наслаждением она отвергала его притязания, с очевидным самодовольством декларировала верность старому мужу. «Я вас люблю», — бросала, лишь бы отказать больнее. И Онегин Маковецкого, наблюдая фиаско своего молодого двойника перед мстительной фурией, видел еще одну свою жертву, еще одно когда-то растерзанное им славное существо.

В точно такое же кресло слева у рампы села Татьяна Евгении Крегжде, там же за ее спиной застыл молодой Онегин, а старый, поместившийся на своем излюбленном месте справа под серым портиком, бросал ей хриплые слова признания. Но вот он договорил и встал, словно в холодном бреду, одновременно молодой Онегин опустился на колени возле Татьяны. «Довольно, — с усилием, будто вытянув себя из дурмана, поднялась и она. — Что к моим ногам / Вас привело? Какая малость!» Так несчастна была она своим московским одиночеством, все оборачивалась назад в тоске по деревенской юности. Так унизило ее ледяное притязание Онегина, так ранила мысль о возможном с ним счастье, так жаль стало ей израненного доброго мужа. Казнимой как тогда, девочкой у садовой скамейки, вытянувшись в струну, стояла взрослая женщина, только теперь уже она не имела сил ничего скрыть. Татьяна загораживала лицо рукой, рука падала плетью. Отводя мучительно взгляд, не вынесла, прокричала Онегину о своей любви и долге, обессиленной рухнула в кресло. В такой Татьяне, любившей вовсе не себя, бились, бушевали недоступные Онегину сильные, подлинные человеческие чувства. Воспоминание это взрывало мертвеющее сознание Онегина Маковецкого. В последний раз он опускался в свое краснодеревное кресло и оставался недвижим, запрокинув голову назад. Вокруг прощально бушевала макабрическая музыка, игрушечной фигуркой застывал над черным телом мертвой танцмейстерши молодой Онегин, все кружила и кружила в объятиях медвежьего чучела трагическая Татьяна.

***

«Евгений Онегин» Туминаса воскресил в памяти его же вахтанговского «Ревизора» с тряпичной бесовской летавшей над сценой церковью да взяточными игрищами чиновников. Вместе с современниковским «Горем от ума», где у башнеобразной печки вечно толклись отогревающиеся персонажи, эти спектакли явно сложились в трилогию о русской жизни с ее консерватизмом, диковатым гостеприимством и расстилающимися в нескончаемой тьме бесконечными просторами. Во время путешествий туминасовских Хлестакова и Чацкого (но не Арбенина и Серебрякова — «Маскарад» и «Дядя Ваня» не вписаны, а, скорее, изъяты из природной русской среды) на них, как и в «Евгении Онегине», тоже вполне мог выскочить белый толстопопенький заяц Марии Бердинских с длинными болтающимися ушами и до обморока напугать своими карнавально-эротическими пассами. Хлестакова с Чацким, как и Онегина, тоже вполне могли опоить брусничной водой и заставить слушать завывающие вокализы незамужних девиц на скромном домашнем торжестве.

Милая фамильярность и убийственная жестокость, сердечный жар и разъедающий все холод рассудка, пропастью разделенные юность и старость, упоительный восторг перед жизнью и непременная агрессия смерти с ее морозным дыханием — весь этот взбаламученный микс причудливо клокотал в русской трилогии Туминаса. Но только в «Евгении Онегине» публика задыхалась от нежности, когда перед ней живым воплощением смутных национальных надежд на честность, достоинство и чистоту являлась пушкинская Татьяна.

Комментарии: